Чувствуя свинцовую тяжесть в затылке, от которой невозможно было повернуть голову, – верный признак надвигающегося бешенства, – Кирилл все же сказал:
– А что, ни у кого нет никаких дел?
Все молчали, смотрели на него зачарованно, как под гипнозом.
– Если дел нет, все свободны. Можно разъезжаться по домам.
И осторожно, строго контролируя себя, притворил дверь.
Секретарши на месте по‑прежнему не было – должно быть, она тоже чувствовала себя неважно. Сверяясь по записной книжке, Кирилл набрал домашний номер начальника отдела маркетинга, где, ясное дело, никто не ответил, а потом еще один, мобильный.
С мобильным дело пошло веселее.
– Ну что? – спросил он, когда ответили. – Как ты себя чувствуешь, Виктор Григорьевич?
– Да что‑то у меня с давлением не то, – слабым голосом ответил насторожившийся начальник отдела, «Алло» он произнес куда бодрее, – и сердце колет и… давит с левой стороны.
– Врач был? – осведомился Кирилл.
– Врач? – переспросил начальник отдела упавшим голосом.
– Клизму поставил? – продолжал Кирилл Андреевич. – От твоей болезни самое лучшее средство – клизма. Это я тебе точно говорю, хоть я и не врач.
– Да у меня в самом деле давление, Кирилл Андреевич!
– Это у меня давление, – отрезал Кирилл, – а у тебя, Виктор Григорьевич, сегодня в машине на заднем сиденье сумка с ракетками валялась. По утрам ты в теннис не играешь, значит, сейчас поехал. Ты что, забыл, что мы вместе на стоянку заезжали?
Специалист по маркетингу молчал, как школьник на педсовете.
Все знали, что шефу свойственны сверхъестественная внимательность и умение замечать все вокруг, но, как на грех, именно сегодня Бойко об этом забыл. И дернул его черт сказать про врача!..
– Ты приезжай, – попросил шеф душевно, от чего у Виктора Григорьевича в желудке сделалось какое‑то неприятное движение, – партию отложи и приезжай. Про Дюссельдорф потолкуем.
Нагнав на Бойко страху, он положил влажную трубку и вытер мокрый лоб. В Питере тоже тридцать три, и, похоже, до Ирландии и холодного океана он не доживет.
Он собирался уехать в субботу с утра, чтобы не угодить в чудовищные пятничные пробки. В пятницу, традиционный «день освобождения Москвы», выехать из города было невозможно. Мертвые пробки начинались от Кремлевской набережной и кончались где‑то километров за сто от столицы.
Нужно позвонить матери, чтобы они не стали его искать, пока он будет в отпуске.
Звонить не хотелось.
– Мам, – сказал он холодно, – это я. Как ваши дела?
И старательно пропустил ответ мимо ушей.
– Мам, я в отпуск ухожу. На две недели. Я завтра уеду в Питер и оттуда улечу. Вернусь, позвоню.
– Опять за границу? – с тяжелым вздохом спросила мать.
– Да. Опять.
– И совершенно напрасно, – с ожесточением, продолжая давний бессмысленный спор, заговорила она, – что это за мода такая, на эту заграницу? Тебе что, дома плохо? Что там может быть хорошего? Сплошной разврат и разложение! Ты бы лучше…
– Мне тридцать два года, – перебил ее Кирилл и взял со стола крошечную трубку мобильного, мечтая, чтобы кто‑нибудь ему позвонил, прямо сейчас, в эту секунду, – я сам знаю, что мне лучше.
– Кира, ты очень странный мальчик. Ты же рос в нормальной семье, что с тобой сделалось? Разве мы с отцом тебя так воспитывали? Что это за заграницы бесконечные, дела какие‑то странные! Чем тебе плохо дома? Нужно любить свою родину и…
– Мама, я люблю свою родину. Я живу на своей родине и не собираюсь никуда уезжать, хотя мог бы. По‑моему, этого достаточно.
– Что значит – мог бы?! Ты что, думаешь об отъезде?! Кира, ты просто сошел с ума! Я отрекусь от тебя. Мы все отречемся от тебя! Ты не наш сын, ты… ты… ты просто капиталист, без чести и без совести. Как ты можешь даже произносить такое?
– Ничего такого я не произносил, – сказал он с тоской, – все это ты произносишь, а не я. Мам, я не хочу больше слушать всякую чушь.
– Чушь? – чуть не завизжала мать. – Я говорю тебе о чести и совести, а ты смеешь говорить, что это чушь?! В кого ты превратился? Я учила своих детей быть трудолюбивыми, я учила вас чувству товарищества, взаимовыручки, ответственности за свои поступки, я учила вас отличать истинные ценности от всего наносного и пошлого…
– Мама, я вовсе не пионер‑герой, – перебил Кирилл, – ты меня с кем‑то путаешь.
– Ты погряз в мещанстве, – констатировала мать торжественно, – ты просто вырос слабым и не смог сопротивляться влиянию Запада. Ты всегда любил вещи больше, чем людей, и поплатился за это. Неужели ты на самом деле думаешь, Кира, что живешь правильно? Неужели ты можешь хоть чем‑то оправдать себя? Неужели твои грязные деньги не жгут тебе руки?
– Пока, мам, – попрощался Кирилл, – я позвоню, когда прилечу из Дублина. Отцу привет передавай.
– Отец о тебе и слышать не желает, – сообщила мать с гордостью, – ты – наша ошибка, Кира.
– Роковая, – согласился Кирилл, положил трубку и подул на мокрые пальцы.
Он – ошибка. Его засосало мещанское болото. Странно, что она не сказала, что он должен очиститься, запеть «Марсельезу» и устроиться на завод, чтобы тяжким трудом смыть с себя позор бизнесменского прошлого.
Деньги – гадость. Достаток – зло. Мечтать о материальном – низко. Не имеет значения, во что ты одет, имеет значение только твое внутреннее содержание. Все, кто с этим не согласен, – недостойные ничтожества. Помыслы должны быть чисты и мысли возвышенны, только тогда ты имеешь право называться человеком.
Зачем тебе джинсы? Вовины брючки вполне ничего, ты в них еще год проходишь. Какое имеет значение, что все над тобой смеются? Они просто дураки и ничего не понимают, только и всего. Зачем тебе в парикмахерскую? Мама отлично тебя подстрижет, лучше всякой парикмахерской.
Конечно, лучше. В парикмахерской нужно было оставить целый рубль, а взять его, несмотря на все презрение к деньгам, было негде.
Яблоки раз в году, в августе, из собственного сада. Яблони были старые, яблочки мелкие и несладкие, с почерневшими бочками. Есть их было невкусно, но других не было. Шоколадкой его в первый раз угостили в школе, и он потом каждый день приставал к Наде Суриковой – может, даст еще. Колбаса только по праздникам, тоненький кусочек колбасы на толстом‑претолстом куске хлеба. Всю весну и осень он ходил в школу в растоптанных ботах, таща в мешке «сменку», полотняные тапочки на резиновом ходу. Зеленые кримпленовые брюки, перешитые бабушкой из отцовских, натирали кожу между ног, а других у него не было. Цигейковая шапка была велика – почему‑то она была ему велика всю жизнь – и съезжала на нос, мешая видеть. Примерно до третьего класса отец привозил его в школу на велосипеде. Сидеть было неудобно, попка затекала, ноги свешивались и болтались как макаронины, в штанинах полоскался холодный ветер. Прохожие провожали их недоуменными взглядами – никто не ездил зимой на велосипеде, да еще с ребенком. Родители одноклассников его жалели, одноклассники – смеялись.
Комментариев нет