Записки из мертвого дома



– Садит‑с.

Сел я.

– Давай же, говорю, водки‑то.

– Вот, говорит, водка; пейте, пожалуй.

– Да ты мне, говорю, хорошей водки давай. – Злость‑то, значит, меня уж очень берет.

– Это хорошая водка.

Обидно мне стало, что уж слишком он так меня низко ставит. А всего пуще, что Луиза смотрит. Выпил я, да и говорю:

– Да ты что ж так грубить начал, немец? Ты со мною подружись. Я по дружбе к тебе пришел.

– Я не могу быть ваш друг, говорит: ви простой солдат.

Ну, тут я и взбесился.

– Ах ты чучела, говорю, колбасник! Да знаешь ли ты, что от сей минуты я все, что хочу, с тобой могу сделать? Вот хочешь, из пистолета тебя застрелю?

Вынул я пистолет, встал перед ним, да и наставил дуло ему прямо в голову, в упор. Те сидят ни живы ни мертвы; пикнуть боятся; а старик, так тот, как лист, трясется, молчит, побледнел весь.

Немец удивился, однако ж опомнился.

– Я вас не боюсь, говорит, и прошу вас, как благородный человек, вашу шутку сейчас оставить, а я вас совсем не боюсь.

– Ой, врешь, говорю, боишься! – А чего! сам головы из‑под пистолета пошевелить не смеет; так и сидит.

– Нет, говорит, ви это никак не смеет сделать.

– Да почему ж, говорю, не смеет‑то?

– А потому, говорит, что это вам строго запрещено и вас строго наказать за это будут.

То есть черт этого дурака немца знает! Не поджег бы он меня сам, был бы жив до сих пор; за спором только и стало дело.

– Так не смею, говорю, по‑твоему?

– Нет‑т!

– Не смею?

– Ви это совершенно не смейт со мной сделать…

– Ну так вот же тебе, колбаса! – Да как цапну его, он и покатился на стуле. Те закричали.

Я пистолет в карман, да и был таков, а как в крепость входил, тут у крепостных ворот пистолет в крапиву и бросил.

Пришел я домой, лег на койку и думаю: вот сейчас возьмут. Час проходит, другой – не берут. И уж этак перед сумерками такая тоска на меня напала; вышел я; беспременно Луизу повидать захотелось. Прошел я мимо часовщика. Смотрю: там народ, полиция. Я к куме: вызови Луизу! Чуть‑чуть подождал, вижу: бежит Луиза, так и бросилась мне на шею, сама плачет: «Всему я, говорит, виновата, что тетки послушалась». Сказала она мне тоже, что тетка тотчас же после давешнего домой пришла и так струсила, что заболела и – молчок; и сама никому не объявила и мне говорить запретила; боится; как угодно пусть так и делают. «Нас, говорит, Луиза, никто давеча не видал. Он и служанку свою услал, потому боялся. Та бы ему в глаза вцепилась, кабы узнала, что он жениться хочет. Из мастеровых тоже никого в доме не было; всех удалил. Сам и кофей сварил, сам и закуску приготовил. А родственник, так тот и прежде всю жизнь свою молчал, ничего не говорил, а как случилось давеча дело, взял шапку и первый ушел. И, верно, тоже молчать будет», – сказала Луиза. Так оно и было. Две недели меня никто не брал, и подозрения на меня никакого не было. В эти же две недели, верьте не верьте, Александр Петрович, я все счастье мое испытал. Каждый день с Луизой сходились. И уж так она, так она ко мне привязалась! Плачет: «Я, говорит, за тобой, куда тебя сошлют, пойду; всё для тебя покину!» Я уж думал всей жизни моей тут решиться: так она меня тогда разжалобила. Ну, а через две недели меня и взяли. Старик и тетка согласились, да и доказали на меня…

– Но постойте, – прервал я Баклушина, – вас за это только могли всего‑то лет на десять, ну на двенадцать, на полный срок, в гражданский разряд прислать; а ведь вы в особом отделении. Как это можно?

– Ну, уж это другое вышло дело, – сказал Баклушин. – Как привели меня в судную комиссию, капитан перед судом и обругай меня скверными словами. Я не стерпел, да и говорю ему: «Ты что ругаешься‑то? Разве не видишь, подлец, что перед зерцалом сидишь!» Ну, тут, уж и пошло по‑другому; по‑новому стали судить, да за все вместе и присудили: четыре тысячи, да сюда в особое отделение. А как вывели меня к наказанию, вывели и капитана: меня по зеленой улице, а его лишить чинов и на Кавказ в солдаты. До свиданья, Александр Петрович. Заходите же к нам в представление‑то.

 

X. Праздник рождества Христова

 

Наконец, наступили и праздники. Еще в сочельник арестанты почти не выходили на работу. Вышли в швальни, в мастерские; остальные только побыли на разводке, и хоть и были кой‑куда назначены, но почти все, поодиночке или кучками тотчас же возвратились в острог, и после обеда никто уже не выходил из него. Да и утром большая часть ходила только по своим делам, а не по казенным: иные чтоб похлопотать о пронесении вина и заказать новое; другие повидать знакомых куманьков и кумушек или собрать к празднику должишки за сделанные ими прежде работы; Баклушин и участвовавшие в театре – чтоб обойти некоторых знакомых, преимущественно из офицерской прислуги, и достать необходимые костюмы. Иные ходили с заботливым и суетливым видом единственно потому, что и другие были суетливы и заботливы, и хоть иным, например, ниоткуда не предстояло получить денег, но они смотрели так, как будто и они тоже получат от кого‑нибудь деньги; одним словом, все как будто ожидали к завтрашнему дню какой‑то перемены, чего‑то необыкновенного. К вечеру инвалиды, ходившие на базар по арестантским рассылкам, нанесли с собой много всякой всячины из съестного: говядины, поросят, даже гусей. Многие из арестантов, даже самые скромные и бережливые, копившие круглый год свои копейки, считали обязанностью раскошелиться к такому дню и достойным образом справить разговень. Завтрашний день был настоящий, неотъемлемый у арестанта праздник, признанный за ним формально законом. В этот день арестант не мог быть выслан на работу, и таких дней всего было три в году.

И наконец, кто знает, сколько воспоминаний должно было зашевелиться в душах этих отверженцев при встрече такого дня! Дни великих праздников резко отпечатлеваются в памяти простолюдинов, начиная с самого детства. Это дни отдохновения от их тяжких работ, дни семейного сбора. В остроге же они должны были припоминаться с мучениями и тоской. Уважение к торжественному дню переходило у арестантов даже в какую‑то форменность; немногие гуляли; все были серьезны и как будто чем‑то заняты, хотя у многих совсем почти не было дела. Но и праздные и гуляки старались сохранять в себе какую‑то важность… Смех как будто был запрещен. Вообще настроение дошло до какой‑то щепетильности и раздражительной нетерпимости, и кто нарушал общий тон, хоть бы невзначай, того осаживали с криком и бранью и сердились на него как будто за неуважение к самому празднику. Это настроение арестантов было замечательно, даже трогательно. Кроме врожденного благоговения к великому дню, арестант бессознательно ощущал, что он этим соблюдением праздника как будто соприкасается со всем миром, что не совсем же он, стало быть, отверженец, погибший человек, ломоть отрезанный, что и в остроге то же, что у людей. Они это чувствовали; это было видно и понятно.






Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81

Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *