Записки из мертвого дома



– Да чего ж бить‑то? Руки свяжут, язык не завяжут. Бить тоже много не годится. Накажи, поучи, да и обласкай. На то жена.

Шишков некоторое время молчал.

– Обидно было, – начал он снова, – опять же эту привычку взял: иной день с утра до вечера бью; встала неладно, пошла нехорошо. Не побью, так скучно. Сидит она, бывало, молчит, в окно смотрит, плачет… Всё, бывало, плачет, жаль ее этто станет, а бью. Мать меня, бывало, за нее костит‑костит: «Подлец ты, говорит, варначье твое мясо!» – «Убью, кричу, и не смей мне теперь никто говорить; потому меня обманом женили». Сначала старик Анкудим‑то вступался, сам приходил: «Ты, говорит, еще не бог знает какой член; я на тебя и управу найду!» А потом отступился. А Марья‑то Степановна так смирилась совсем. Однажды пришла – слезно молит: «С докукой к тебе, Иван Семеныч, статья небольшая, а просьба велика. Вели свет видеть, батюшка, – кланяется, – смирись, прости ты ее! Нашу дочку злые люди оговорили: сам знаешь, честную брал…» В ноги кланяется, плачет. А я‑то куражусь: «Я вас и слышать теперь не хочу! Что хочу теперь, то над всеми вами и делаю, потому я теперь в себе не властен; а Филька Морозов, говорю, мне приятель и первый друг…»

– Значит, опять вместе закурили?

– Куды! И приступу к нему нет. Совсем как есть опился. Все свое порешил и в наемщики у мещанина нанялся; за старшого сына пошел. А уж по нашему месту, коли наемщик, так уж до самого того дня, как свезут его, все перед ним в доме лежать должно, а он над всем полный господин. Деньги при сдаче получает сполна, а до того в хозяйском доме живет, по полугоду живут, и что только они тут настроят над хозяевами‑то, так только святых вон понеси! Я, дескать, за твоего сына в солдаты иду, значит, ваш благодетель, так вы все мне уважать должны, не то откажусь. Так Филька‑то у мещанина‑то дым коромыслом пустил, с дочерью спит, хозяина за бороду кажинный день после обеда таскает, – всё в свое удовольствие делает. Кажинный день ему баня, и чтоб вином пар поддавали, а в баню его чтоб бабы на своих руках носили. Домой с гулянки воротится, станет на улице: «Не хочу в ворота, разбирай заплот!» – так ему в другом месте, мимо ворот, заплот разбирать должны, он и пройдет. Наконец, кончил, повезли сдавать, отрезвили. Народу‑то, народу‑то по всей‑то улице валит: Фильку Морозова сдавать везут! Он на все стороны кланяется. А Акулька на ту пору с огорода шла; как Филька‑то увидал ее, у самых наших ворот: «Стой!» – кричит, выскочил из телеги да прямо ей земной поклон: «Душа ты моя, говорит, ягода, любил я тебя два года, а теперь меня с музыкой в солдаты везут. Прости, говорит, меня, честного отца честная дочь, потому я подлец перед тобой, – во всем виноват!» И другой раз в землю ей поклонился. Акулька‑то стала, словно испужалась сначала, а потом поклонилась ему в пояс, да и говорит: «Прости и ты меня, добрый молодец, а я зла на тебя никакого не знаю». Я за ней в избу: «Что ты ему, собачье мясо, сказала?» А она, вот веришь мне или нет, посмотрела на меня: «Да я его, говорит, больше света теперь люблю!»

– Ишь ты!..

– Я в тот день целый день ей ни слова не говорил… Только к вечеру: «Акулька! я тебя теперь убью», – говорю. Ночь‑то этто не спится, вышел в сени кваску испить, а тут и заря заниматься стала. Я в избу вошел. «Акулька, говорю, собирайся на заимку ехать». А я еще и допрежь того собирался, и матушка знала, что поедем. «Вот это, говорит, дело: пора страдная, а работник, слышно, там третий день животом лежит». Я телегу запрег, молчу. Из нашего‑то города как выехать, тут сейчас тебе бор пойдет на пятнадцать верст, а за бором‑то наша заимка. Версты три бором проехали, я лошадь остановил: «Вставай, говорю, Акулина; твой конец пришел». Она смотрит на меня, испужалась, встала передо мной, молчит. «Надоела ты мне, говорю; молись богу!» Да как схвачу ее за волосы: косы‑то были такие толстые, длинные, на руку их замотал, да сзади ее с обеих сторон коленками придавил, вынул нож, голову‑то ей загнул назад, да как тилисну по горлу ножом… Она как закричит, кровь‑то как брызнет, я нож бросил, обхватил ее руками‑то спереди, лег на землю, обнял ее и кричу над ней, ревмя реву; и она кричит, и я кричу; вся трепещет, бьется из рук‑то, а кровь‑то на меня, кровь‑то – и на лицо‑то и на руки так и хлещет, так и хлещет. Бросил я ее, страх на меня напал, и лошадь бросил, а сам бежать, бежать, домой к себе по задам забежал, да в баню: баня у нас такая старая, неслужащая стояла; под потолок забился и сижу там. До ночи там просидел.

– А Акулька‑то?

– А она‑то, знать, после меня встала и тоже домой пошла. Так ее за сто шагов уж от того места потом нашли.

– Недорезал, значит.

– Да… – Шишков на минуту остановился.

– Этта жила такая есть, – заметил Черевин, – коли ее, эту самую жилу, с первого раза не перерезать, то все будет биться человек, и сколько бы крови ни вытекло, не помрет.

– Да она ж померла. Мертвую повечеру‑то нашли. Дали знать, меня стали искать и разыскали уж к ночи, в бане… Вот уж четвертый год, почитай, здесь живу, – прибавил он помолчав.

– Гм… Оно, конечно, коли не бить – не будет добра! – хладнокровно и методически заметил Черевин, опять вынимая рожок. Он начал нюхать, долго и с расстановкой. – Опять‑таки тоже, парень, – продолжал он, – выходишь ты сам по себе оченно глуп. Я тоже эдак свою жену с полюбовником раз застал. Так я ее зазвал в сарай; повод сложил надвое. «Кому, говорю, присягаешь? Кому присягаешь?» Да уж драл ее, драл, поводом‑то, драл‑драл, часа полтора ее драл, так она мне: «Ноги, кричит, твои буду мыть, да воду эту пить». Овдотьей звали ее.

 

V. Летняя пора

 

Но вот уже и начало апреля, вот уже приближается и святая неделя. Мало‑помалу начинаются и летние работы. Солнце с каждым днем всё теплее и ярче; воздух пахнет весною и раздражительно действует на организм. Наступающие красные дни волнуют и закованного человека, рождают и в нем какие‑то желания, стремления, тоску. Кажется, еще сильнее грустишь о свободе под ярким солнечным лучом, чем в ненастный зимний или осенний день, и это заметно на всех арестантах. Они как будто и рады светлым дням, но вместе с тем в них усиливается какая‑то нетерпеливость, порывчатость. Право, я заметил, что весной как будто чаще случались у нас острожные ссоры. Чаще слышался шум, крик, гам, затевались истории; а вместе с тем, случалось, подметишь вдруг где‑нибудь на работе чей‑нибудь задумчивый и упорный взгляд в синеющую даль, куда‑нибудь туда, на другой берег Иртыша, где начинается необъятною скатертью, тысячи на полторы верст, вольная киргизская степь; подметишь чей‑нибудь глубокий вздох, всей грудью, как будто так и тянет человека дохнуть этим далеким, свободным воздухом и облегчить им придавленную, закованную душу. «Эхма!» – говорит, наконец, арестант и вдруг, точно стряхнув с себя мечты и раздумье, нетерпеливо и угрюмо схватится за заступ или за кирпичи, которые надо перетащить с одного места на другое. Через минуту он уже и забывает свое внезапное ощущение и начинает смеяться или ругаться, судя по характеру; а то вдруг с необыкновенным, вовсе не соразмерным с потребностью жаром схватится за рабочий урок, если он задан ему, и начинает работать – работать изо всех сил, точно желая задавить в себе тяжестью работы что‑то такое, что само его теснит и давит изнутри. Все это народ сильный, большею частью в цвете лет и сил… Тяжелы кандалы в эту пору! Я не поэтизирую в эту минуту и уверен в правде моей заметки. Кроме того, что в тепле, среди яркого солнца, когда слышишь и ощущаешь всей душою, всем существом своим воскресающую вокруг себя с необъятной силой природу, еще тяжеле становится запертая тюрьма, конвой и чужая воля; кроме того, в это весеннее время по Сибири и по всей России с первым жаворонком начинается бродяжество: бегут божьи люди из острогов и спасаются в лесах. После душной ямы, после судов, кандалов и палок бродят они по всей своей воле, где захотят, где попригляднее и повольготнее; пьют и едят где что удастся, что бог пошлет, а по ночам мирно засыпают где‑нибудь в лесу или в поле, без большой заботы, без тюремной тоски, как лесные птицы, прощаясь на ночь с одними звездами небесными, под божиим оком. Кто говорит! Иногда и тяжело, и голодно, и изнурительно «служить у генерала Кукушкина». По целым суткам иной раз не приходится видеть хлеба; от всех надо прятаться, хорониться; приходится и воровать, и грабить, а иногда и зарезать. «Поселенец что младенец: на что взглянет, то и тянет», – говорят в Сибири про поселенцев. Это присловье во всей силе и даже с некоторой прибавкой может быть приложено и к бродяге. Бродяга редко не разбойник и всегда почти вор, разумеется больше по необходимости, чем по призванию. Есть закоренелые бродяги. Бегут иные, даже кончивши свои каторжные сроки, уже с поселения. Казалось бы, и доволен он на поселении и обеспечен, а нет! все куда‑то тянет, куда‑то отзывает его. Жизнь по лесам, жизнь бедная и ужасная, но вольная и полная приключений, имеет что‑то соблазнительное, какую‑то таинственную прелесть для тех, кто уже раз испытал ее, и смотришь – бежал человек, иной даже скромный, аккуратный, который уже обещал сделаться хорошим оседлым человеком и дельным хозяином. Иной даже женится, заводит детей, лет пять живет на одном месте и вдруг в одно прекрасное утро исчезает куда‑нибудь, оставляя в недоумении жену, детей и всю волость, к которой приписан. У нас в остроге мне указывали на одного из таких бегунов. Он никаких особенных преступлений не сделал, по крайней мере не слыхать было, чтоб говорили о нем в этом роде, а все бегал, всю жизнь свою пробегал. Бывал он и на южной русской границе за Дунаем, и в киргизской степи, и в Восточной Сибири, и на Кавказе – везде побывал. Кто знает, может быть, при других обстоятельствах из него бы вышел какой‑нибудь Робинзон Крузе с его страстью путешествовать. Впрочем, все это мне об нем говорили другие; сам же он мало в остроге разговаривал, и то разве промолвит что‑нибудь самое необходимое. Это был очень маленький мужичонка, лет уже пятидесяти, чрезвычайно смирный, с чрезвычайно спокойным и даже тупым лицом, спокойным до идиотства. Летом он любил сидеть на солнышке и непременно, бывало, мурлычет про себя какую‑нибудь песенку, но так тихо, что за пять шагов от него уже не слышно. Черты лица его были какие‑то одеревенелые; ел он мало, все больше хлебушка; никогда‑то он не купил ни одного калача, ни шкалика вина; да вряд ли у него и были когда‑нибудь деньги, вряд ли даже он умел и считать. Ко всему он относился совершенно спокойно. Острожных собачек иногда кормил из своих рук, а у нас острожных собак никто не кормил. Да русский человек вообще не любит кормить собак. Говорят, он был женат, и даже раза два; говорили, что у него есть где‑то дети… За что он попал в острог, совершенно не знаю. Наши все ждали, что он и от нас улизнет; но или время его не пришло, или уж года ушли, но он жил себе да поживал, как‑то созерцательно относясь ко всей этой странной среде, окружавшей его. Впрочем, положиться было нельзя; хотя, казалось бы, и зачем ему было бежать, что за выигрыш? А между тем все‑таки, в целом, лесная, бродячая жизнь – рай перед острожной. Это так понятно; да и не может быть никакого сравнения. Хоть тяжелая доля, да все своя воля. Вот почему всякий арестант на Руси, где бы он ни сидел, становится как‑то беспокоен весною, с первыми приветными лучами весеннего солнца. Хоть и далеко не всякий намерен бежать: положительно можно сказать, что решается на это, по трудности и по ответственности, из сотни один; но зато остальные девяносто девять хоть помечтают о том, как бы можно было бежать и куда бы это бежать; хоть душу себе отведут на одном желании, на одном представлении возможности. Иной хоть припомнит, как он прежде когда‑то бегал… Я говорю теперь о решеных. Но, разумеется, гораздо чаще и всех больше решаются на побег из подсудимых. Решеные же на срок только разве бегают в начале своего арестантства. Отбыв же два‑три года каторги, арестант уже начинает ценить эти годы и мало‑помалу соглашается про себя лучше уж закончить законным образом свой рабочий термин и выйти на поселение, чем решиться на такой риск и на такую гибель в случае неудачи. А неудача так возможна. Только разве десятому удается переменить свою участь. Из решеных рискуют тоже чаще других бежать осужденные на слишком долгие сроки. Пятнадцать‑двадцать лет кажутся бесконечностью, и решеный на такой срок постоянно готов помечтать о перемене участи, хотя бы десять лет уже отбыл в каторге. Наконец, и клеймы отчасти мешают рисковать на побег. Переменить же участь – технический термин. Так и на допросах, если уличат в побеге, арестант отвечает, что он хотел переменить свою участь. Это немного книжное выражение буквально приложимо к этому делу. Всякий бегун имеет в виду не то что освободиться совсем, – он знает, что это почти невозможно, – но или попасть в другое заведение, или угодить на поселение, или судиться вновь, по новому преступлению, совершенному уже по бродяжеству, – одним словом, куда угодно, только бы не на старое, надоевшее ему место, не в прежний острог. Все эти бегуны, если не найдут себе в продолжение лета какого‑нибудь случайного, необыкновенного места, где бы перезимовать, – если, например, не наткнутся на какого‑нибудь укрывателя беглых, которому в этом выгода; если, наконец, не добудут себе, иногда через убийство, какого‑нибудь паспорта, с которым можно везде прожить, – все они к осени, если их не изловят предварительно, большею частию сами являются густыми толпами в города и в остроги, в качестве бродяг, и садятся в тюрьмы зимовать, конечно не без надежды бежать опять летом.






Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81

Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *