В скорлупе



Типичная сентиментальная распущенность на девятом месяце. Все, что я знаю об английской бедноте, знаю от телевизора, из рецензий на насмешки романистов. Ничего не знаю. Но подозреваю, что бедность – это лишения на всех уровнях. Никаких клавесинных уроков на тринадцатом этаже. Если заплатить за нее надо только лицемерием, я буржуазную жизнь куплю и буду считать, что дешево. Больше того – буду удерживать у себя хлеб, богатым буду, герб куплю. NON SANS DROIT, и право мое – на любовь матери – абсолютное. На план меня бросить я согласия не даю. Не я буду изгнан – она. Я привяжу ее этим скользким шнуром; в день рождения прикую одним мутным младенческим взглядом; тоскливым криком чайки загарпуню ее сердце. И тогда, привязанная насильно, будет нянчить меня всю жизнь, и свобода ее будет уплывать вдаль, как берег родины. Труди будет моя, а не Клода, и отделаться от меня ей будет не легче, чем оторвать и выбросить за борт собственную грудь. Я тоже могу быть безжалостным.

 

* * *

 

Этим мыслям я предавался, вероятно, спьяну, несдержанно и бестолково, но, наконец, постонав, она проснулась и стала нашаривать под кушеткой сандалии. Вместе мы спускаемся, хромая, в сырую кухню, и там, в полутьме, наверное, почти скрывающей мерзость, Труди наклоняется, чтобы попить из‑под холодного крана. Все еще в пляжном наряде. Включает свет. Никаких признаков Клода, ни записки. Мы подходим к холодильнику, и она с надеждой заглядывает внутрь. Вижу – воображаю, что вижу на незасвеченной сетчатке, – как ее бледная рука нерешительно зависает в холодном свете. Люблю ее красивую руку. На нижней полке что‑то, в прошлом живое, а теперь сгнившее, как будто шевелится в бумажном пакете – она, почтительно охнув, захлопывает дверь. Поэтому мы переходим к буфету с бакалеей, и она находит там пакетик с солеными орешками. Вскоре, слышу, набирает номер любовника.

– Ты еще дома?

Ответа не слышу за хрустом орехов.

Выслушав его, она говорит:

– Вези сюда. Нам надо поговорить.

По тому, как плавно она опускает трубку, заключаю, что он уже в пути. Скверно.

А у меня впервые головная боль. Стянула лоб, как пестрая бандана, и беззаботно откаблучивает в такт ее сердцебиению. Раз поделилась ею со мной, так могла бы принять болеутоляющее. По справедливости, боль‑то – ее. Но она снова храбро лезет в холодильник и на верхней плексигласовой полке в двери находит двадцатисантиметровый клин исторического пармезана, древнего, как сатана, твердого, как адамант. Если вгрызется в него зубами, пострадаем оба: после орешков вторая загрузка соли растечется по рукавам эстуария, загустит кровь до состояния соленого ила. Воды – ей надо выпить еще воды. Руки мои тянутся к вискам. Чудовищная несправедливость – такая боль, а жизнь еще даже не началась. Я слышал передачу о том, что в давние времена боль дала начало сознанию. Чтобы избежать серьезного вреда, у простого организма в процессе чувственного опыта в нервных контурах должны выработаться некие кнуты и стрекала. Не просто тревожный красный сигнал – кто его там увидит? – а укол, ожог, болезненный толчок. Враждебный фактор вынуждает нас быть чуткими к нему, он действует, жалит, когда мы приближаемся к огню, когда любим слишком сильно. Эти ощущения – начало нашего обособленного «я». И если это действует, почему не возникнуть отвращению к калу, страху на краю скалы и перед чужаками, памяти об оскорблениях и любезностях, удовольствию от секса и еды? Бог сказал: да будет боль. И стала поэзия. В результате.

 

Конец ознакомительного фрагмента.

Читать полную версию

 






Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *