Все мои женщины. Пробуждение



Три поколения в трех комнатах. Запертые в тесноте сорока пяти квадратных метров жилища, глядящего кухонным окном на стоящий напротив точно такой же дом, унылый дворик – каменный мешок, большую часть которого занимали всегда переполненные мусорные баки; над ними летом кружили роем мухи, а зимой в них рылись в поисках пропитания орды бездомных псов. Коммуналка без ванной и с отвратительным уборной‑сортиром, стоящим на возвышении и закрывающимся на крючок, со вбитым в стену ржавым гвоздем, на котором висели рваные газеты. Его комната была самой маленькой. Прямоугольная, узкая, без окна, с выкрашенными желтой краской стенами, выгороженная из кухни, бывшей кладовки и кусочка коридора.

Дедушка Бруно не был Его «любимым дедулей». Не был и любимым отцом, и мужем хорошим не был, не был ни хорошим дядей, ни племянником, ни братом, ни даже соседом. Он вообще не был человеком, который мог вызвать хоть какую‑то симпатию, не говоря уже о любви. Законченный эгоцентрик, беспощадный тиран, к тому же еще пустозвон и конъюнктурный комедиант, твердо убежденный в своей непогрешимости. Бабушкой – она единственная, наверно, его когда‑то любила – помыкал, издевался над ней и унижал при каждом удобном случае. Называл не иначе как «старуха». И Он не помнил, чтобы дед ее о чем‑нибудь просил когда‑нибудь – всегда требовал, указывал, а чаще всего – приказывал. «Старуха, подай! Старуха, принеси! Старуха, иди сюда!» – только такие слова выходили из его уст. А еще Он помнил всегда внезапные, ни с того ни с сего «тихие дни» дедушки Бруно. Без всякого повода Бруно вдруг обижался на весь мир и проводил в полном обиженном молчании несколько дней, игнорируя всех или всячески выражая им свое презрение. Правда, это не мешало ему по‑прежнему командовать бабушкой: он писал на обрывках бумаги записки, которые никто не мог прочитать, кроме бабушки, свои требования, приказы, реже – вопросы и жестом пальца велел Ему относить эти записки бабушке.

Страдающий мегаломанией, дедушка Бруно очень кичился на каждом шагу «высшим образованием», которое на самом деле вообще‑то ограничивалось «довоенным аттестатом». Это была «настоящая, довоенная гимназия, не то что эти нынешние коммунякские притоны для полудурков!», подчеркивал он каждый раз. Перед войной благодаря этому своему аттестату он получил довольно высокий пост на польской железной дороге в Хелмне, а когда пришли немцы – без малейших колебаний и угрызений совести, без всяких патриотических сантиментов с готовностью согласился на пост немного пониже, но зато в управлении Германской имперской железной дороги. После войны его обвинили в коллаборационизме, из‑за этого он стал совершенно никем – и, может быть, поэтому так и старался выместить на ком‑то свою обиду и зло, а бабушка Марта, его жена, была всегда под рукой, так что вымещал он их главным образом на ней. Потом заболел. Приступы эпилепсии, провалы в памяти, продолжительные нарушения дыхания сопровождались все более частыми и более длительными обмороками. Однажды в дом принесли здоровенный, покрытый ржавчиной баллон с кислородом и поставили у его кровати, всунули ему в нос грязные, пожелтевшие от времени, потрескавшиеся пластиковые трубки – и дедушка Бруно начал потихоньку умирать. Из высокомерного, наглого, шумного, не терпящего ни малейшего возражения спесивого деспота он вдруг превратился в покорного, согласного на все, совершенно безвольного, с каждым днем все более беспомощного и склеротичного пленника собственной болезни.

Баба Марта была при нем неотлучно, она превратилась в чуткую, заботливую, круглосуточную сиделку. Кормила его любимыми бульончиками, читала ему книги по‑немецки, подкладывала и выносила полные горшки, мыла его, брила, причесывала, с ангельским терпением снося его грубоватую неблагодарность. Он помнит, как, желая помочь уставшей бабушке, сам читал деду его любимую газету «Трибуна люду» по‑польски. И наблюдал, как внешний мир постепенно перестает существовать для мозга дедушки Бруно. Тот ни с того ни с сего вдруг начинал ругать и проклинать Гомулку, прихлебывая бабушкин бульон, или мог начать нахваливать бабушкин бульон, когда ему читали о Гомулке. Случалось, что на него нападали приступы смеха, когда Марта рассказывала ему, что кто‑то из знакомых умер, а иногда он вдруг начинал плакать во время просмотра по телевизору довоенной комедии с Дымшой. Он помнит, что именно эта медленная умственная агония деда Бруно потрясала его гораздо больше, чем его физическая немощь, которая в конце уже сильно напоминала беспомощность младенца. Потеря памяти, деградация, слабоумие, деменция казались ему, маленькому мальчику, бо́льшим унижением и угрозой чувству собственного достоинства, чем испражнения в горшок, стоящий посередине комнаты. Дедушка Бруно, сам того не зная, становился жалким, в каком‑то смысле смешным – хотя какой уж там смех! – подобием человеческого существа, которому все – в глубине души – желали как можно скорее – для его же блага – покинуть этот мир и перейти в мир иной.

Никогда Ему не забыть тех событий. Это была первая смерть, которая коснулась Его так близко, так осязаемо и так конкретно. Он всегда будет помнить лежащее на покрытом накрахмаленной простыней столе обнаженное, бледное тело деда, похожее на высохшую мумию, которое обмывали бабушка и мама. Он с ужасом подглядывал через щелку в двери за этой печальной, странной и пугающей церемонией. Цели ее Он не понимал, но очень четко понимал в те минуты одно: дедушка Бруно ушел навсегда. Тот момент, когда к нам приходит понимание, что жизнь конечна, является также моментом, когда заканчивается наше беспечное детство. Тогда, дрожа от страха перед призраком деда, который может ночью явиться перед Его кроватью, он прижимался покрепче спиной к стене, отделяющей его комнатку от комнаты со страшным столом, где лежал мертвый дед, и очень остро чувствовал неотвратимость смерти и конечность жизни. Правда, осознал Он это уже много лет спустя. Так же, как и то, что сам хотел бы умереть вовремя и даже хотел бы, чтобы Его умертвили, если бы вдруг коснулось Его это «увядание и усыхание мозга», как когда‑то по‑своему назвала баба Марта то, что происходило с сознанием дедушки Бруно.

С течением времени в Нем росло убеждение, что человеческая глупость, даже если она вызвана болезнью, а следовательно, человек в ней не виноват и наказывать его за нее нельзя, является самым страшным из несчастий, которое только может постичь человека. В свою очередь глупость, в которой человек виноват сам, казалась Ему тягчайшим и самым непростительным преступлением, которое только можно в жизни совершить. Это убеждение становилось в Нем все глубже и со временем превратилось в настоящую манию, иногда абсурдную в своих проявлениях. Однажды ночью – очередной бессонной ночью, потому что уже начинались у Него проблемы с необъяснимыми скачками давления, которые Он от всех скрывал, и Он, сам того не зная, уже страдал неврозом, – Ему вдруг в голову пришла страшная мысль: а ведь может так случиться, что Он сам своего этого «увядания и усыхания мозга» не заметит! Ведь дедушка Бруно до последнего вздоха об этом не подозревал! Они тогда жили с Патрицией в Германии. Было это задолго до их развода, Он был тогда в нее влюблен по уши. Их Сесильке исполнилось как раз шесть лет, она начала ходить в школу. Он помнит, как резким толчком разбудил тогда Патрицию посреди ночи и начал умолять ее: «Когда будешь уверена, что я теряю рассудок, помоги мне, не допусти моего превращения в кретина, дай мне какие‑нибудь таблетки в большой дозе, например, ведь ты сделаешь это, Пати?» Вырванная из сна, Патриция сначала вообще не могла понять, о чем идет речь, а когда наконец поняла смысл Его неожиданной и странной просьбы, высказанной около четырех часов утра, спросила, какой дряни Он наглотался и не переборщил ли слегка, а потом назвала Его «чертовым маниакальным параноиком», который уговаривает ее «отравить собственного мужа». Постепенно придя в себя, она начала Его гладить, успокаивать, а потом расспрашивать. Почему? Что случилось? Почему именно сегодня? Он болен? А почему она ничего об этом не знает? Может быть, у Него в жизни есть другая женщина, которой Он первой сообщает такие важные новости? Сегодня – потому что Он не может с самого утра перестать думать об одном необыкновенно умном человеке из Гданьска. Он был рецензентом Его диссертации когда‑то – суровый, педантично внимательный, бескомпромиссно справедливый. Потом, несколько лет спустя, они вместе работали на проекте для ЦЕРНа. И был тот человек для Него сначала авторитетом, а потом другом, которым Он восхищался и удивлялся. Благородный и честный. Образец скромности и доброты. Сегодня он повесился в собственном кабинете на трубе от батареи. Он много лет страдал рассеянным склерозом и не смог с этим справиться. Не смог смириться, что все больше теряет контроль над собственным телом. А особенно с тем, что теряет зрение. За последнее время он дважды падал на лекциях. Он никогда не позволял себе никакой слабости, беспомощность была для него невыносима. Очень требовательный к другим, к себе он был требовательней всего. Утром все видели, как он вошел в здание института. Никому ничего не сказал, ни слова. У его аспирантки был запасной ключ от его кабинета, она зашла сегодня туда, чтобы оставить на столе обещанные поправки к последнему разделу диссертации. И он там висел. Не оставил никакой прощальной записки, но успел написать письмо с извинениями за то, что не смог до конца исполнить обязанности научного руководителя, – он отправил это письмо ей на почту за несколько минут до смерти. Из Гданьска Ему позвонили, потому что знали, что они дружили. Вот поэтому сегодня. Потому что это самоубийство напомнило Ему о том, о чем он забыл. И старые демоны, как будто только и ждали подходящего момента, вырвались наружу, как газ из пробитого баллона.






Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31

Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *