Протоколы Сионских мудрецов



Мудрец молча поклонился и пошел к выходу. У двери он обернулся. Гавриэль Каган по-прежнему стоял к нему спиной, неподвижно глядя в окно, как будто забыв о своем госте. Хаим вышел под дождь. Он испытывал странное чувство облегчения, как будто какая-то тяжесть упала с его плеч. «Упала ли? — поправил он сам себя. — Скорее, ее просто взял на плечи кто-то другой…» Так или иначе, он уже не чувствовал себя таким разбитым, как час тому назад. Быстрой семенящей походкой он спустился к Синематеке и взял такси. Каган же еще долго стоял у окна, обратив к Горе свое бледное, высоколобое, залитое слезами лицо.

8

Не слишком ли перемудрил? Шломо перечитал последнюю главку. Черт его знает… Надо сказать, что подобные сомнения посещали его нечасто, а когда все-таки посещали, то он быстро гасил их решительным напоминанием самому себе, что речь-то, в конце концов, идет о пошлой литературной поденщине, о тексте, измеряемом не качеством прозы, но погонными метрами. Зачем выеживаться? — для Урюпинска сойдет… Тем более, что пока ему еще не приходилось видеть свою бэрлиаду где-либо напечатанной, так что и сантиментов особенных он к ней не испытывал. Деньги идут, и слава Богу…

С другой стороны, не слишком ли круто он завернул с Сионскими Мудрецами? Уж больно скользкая тема, и не хочешь, а заденешь — того за локоток, этого — за задницу… Не обидеть бы Благодетеля — если он еврей, конечно… Хотя, по сути, — отчего тут еврею обижаться? Скорее, гордиться бы надо, раздувать, почем духу хватает, нелепую эту легенду — мол, смотрите все, какие мы, евреи, сильные ребята — весь мир за яйца держим! Не замайте! Берегитесь! Шломо остановился перед зеркалом и погрозил туда кулаком для пущей убедительности. Погрозил, да и засмеялся — уж больно смешон был этот чудак в зеркале — длинный такой, унылый еврей на пятом десятке, в махровом халате и стоптанных тапочках… еще и грозит кому-то — смех да и только.

«В общем, кончай дурить, Шломо, — сказал он сам себе решительно. — Для Урюпинска сойдет…»

Отправив главу, он выключил компьютер и пошел посмотреть, как там Женька. Женька, понятное дело, дрыхла. Вот уже несколько недель после возвращения из Бразилии она пропадала без дела, болтаясь по бесконечным вечеринкам, дискотекам, кафе, уходя из дому в десять-одиннадцать вечера и возвращаясь под утро. На робкие родительские возражения отвечала решительным указанием на собственную взрослую самостоятельность и свободу, как осознанную необходимость «найти себя».

«Может, и впрямь права девчонка? — говорил жене Шломо после того, как Женька уносилась в ночь, во всеоружии своего латиноамериканского загара, чуть сдобренного французским марафетом и эйлатскими фенечками на шее и на запястьях. — Может, и впрямь так и надо? Ну не знает она, чего хочет, ну не знает; что ж ты — убьешь ее за это? Дай ребенку осмотреться, еще успеет ярмо надеть…»

«Ребенку… — фыркала Катя. — Двадцать два года балбеске. Хоть бы на курсы какие записалась…»

Так или иначе, в настоящую минуту Женька, разметав по подушке выбеленные бразильским солнцем волосья, «искала себя» в неглубокой лагуне праведно-младенческого сна. Шломо постоял в дверях, глядя на нее и вследствие странного дефекта зрения видя не взрослую красивую спящую женщину, а двухлетнего ребенка, которого жалко, но надо будить и быстро-быстро одевать, натягивать платье, кофту, штаны и тащить еще сонную, теплую, сладко и недовольно зевающую — в детский садик на соседнем дворе и, скрепя сердце, оставлять там, в пропахшем горелой манной кашей вестибюле, стоящую с отвисшими на коленках пузырями колготок и тоскливо глядящую вслед уходящему папе; кто теперь от кого уходит, девочка?.. Шломо наклонился и тихонько поцеловал Женьку в висок.

«Не пора ли тебе вставать, красивая? Второй час как-никак…»

Женька недовольно заурчала и повернулась на другой бок. Шломо не стал настаивать — пускай ребенок поспит…

Он открыл банку пива и вышел на лестницу. Март катился к раннему в этом году весеннему празднику Песах, и иерусалимская природа, видимо, предпочитающая лунный еврейский календарь солнечному европейскому, послушно сворачивала свои зимние порядки. Миндаль уже отцвел, на углу мерказухи вовсю зеленело большое гранатовое дерево, а из жухлых запущенных газонов буйно перла молодая веселая трава. Ну чем не жизнь, а, Шломо? Вот стоишь ты, чистый и радостный, под весенним небом Пупа Земного, с банкой холодного пива в твердой руке, с любимым ребенком, безмятежно дрыхнущим за спиной, с бесценной женой на работе, за которую ей, вроде, наконец-то — тьфу-тьфу, чтоб не сглазить — удалось зацепиться, с очередным, только что законченным Бэрлом в компе; и все, слава Богу, здоровы, и долгов немного, и жизнь прекрасна, чудесна, лэхаим, жизнь, за тебя! Он глотнул пива и повернулся спиной к Иерусалиму, не в силах больше встречать грудью волны счастья, накатывающиеся на него из Города, как из моря.

Жаль, что расслабленное сознание даже в такой торжественный момент все-таки подкидывало ему всякие неприятные напоминания, мусор, щепки, выгоревший ветхий плавник мелочных бытовых забот. К примеру, вчера Катя твердо сообщила ему, что они званы всей семьей на пасхальный седер к ее начальнику, и отказаться невозможно.

«Катягорически?» — жалобно спросил Шломо. «Категорически», — рассмеялась она. И повернувшись к стоящей у зеркала Женьке добавила: «Кстати, к вам, красавица, это тоже относится».

Женька напряглась, но затем, взвесив материнскую интонацию, почла за благо не перечить. Она все же закинула пробное и вялое «ну маа-ама…», однако Катя подавила ее робкое сопротивление в самом зародыше.

«Без всяких «ма-ама» и без всяких «ка-атя», — сказала она решительно. — Вы, надеюсь, не хотите, чтобы я снова осталась без работы? И потом, это просто неудобно — для них это так много значит; не будем же мы обижать людей…»

Теперь надо было переться в далекую Нетанию, сидеть там в кругу незнакомых людей, слушать, кивать, улыбаться, что-то говорить самому, распевать вместе со всеми непонятные слова Агады, ждать, когда наконец будет дозволено есть, и в итоге с трудом выбираться из-за стола, сверх всякой меры обожравшись разными вкусностями… тоска… Шломо вздохнул и снова повернулся к Иерусалиму, надеясь вернуть прежнее ощущение ничем не замутненного счастья. Дудки. Город молча смотрел на него исподлобья своих холмов, видимо обиженный шломиным отношением к одному из самых святых его праздников. «Ладно кукситься, — улыбнулся Шломо. — Я же в конце концов еду. Причем со всей семьей…» Иерусалим подумал и сменил гнев на милость.

* * *

Перед тем, как отправляться в редакцию, Шломо решил забежать к Сене с Сашкой. Сашка жил там вот уже четвертую неделю, изгнанный, как и следовало ожидать, со всех своих прежних пастбищ. В издательстве ему показали на дверь уже на следующий день после публикации памятной статьи. В семье он продержался несколько дольше. Нельзя сказать, чтобы жена не сомневалась вовсе, но общественное давление все же возобладало. С нею перестали здороваться на улице и в лавке. Дети приходили из школы в слезах — одноклассники вдруг стали дразнить их «дегенератами» — по созвучию с незнакомым и непонятным словом «ренегат». Либерманы — семья дегенератов… В общем, через пару недель такой веселой жизни супруги сели на кухне, поговорили спокойно, без слез и пришли к очевидному решению. Сашка собрал чемодан, поцеловал насупленных детей и отбыл в гостеприимную Мерказуху, на скудные сенины харчи.






Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53

Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *