Принц инкогнито


У всех мужчин, которых Миньке случалось видеть без верхней одежды, были бурые шеи и заскорузлые руки с обломанными ногтями, кривые мосластые ноги, фурункулы и угри от машинного масла, пятна от угольной пыли, порезы, кровоподтёки… Невозможный матрос выглядел совершенно иначе. Его мокрые тёмные волосы были гладко причёсаны. И весь он, от пояса до подбородка, был шёлковым, чистым и складным. Ни с того ни с сего Миньке вспомнился лакированный козырёк, Минька почувствовал себя броцки́м: ему захотелось сломать это гладкое, чистое и чужеродное.

Не подозревая об опасности, Невозможный матрос натягивал сапоги. Он по‑прежнему опирался на пиллерс, склонился: Минька увидел, что у матроса на шее туда‑сюда болтается… гирька? Круглая, вроде маятника напольных часов – часы, луковка? Но почему же на шее? Выпуклая… табакерка?.. «Ладонка! это ж… ладонка!» – плотоядно обрадовался Минька: появился законный повод придраться. Матросам, конечно же, разрешалось носить нательные крестики – но не ладанки.

Пол качнуло, и круглая гирька качнулась туда‑сюда. Минька даже успел разглядеть, что на ладанке выдавлен крест. Вразвалочку – шаг‑другой – Минька приблизился к наклонившемуся матросу – и вдруг сделал быстрый выпад, как будто хватал муху.

Однако ладонь осталась пуста, Минька почти потерял равновесие. Матрос непонятным образом успел выпрямиться – и стоял теперь перед пиллерсом, прижимая к груди свою ладанку, закрывая рукой.

– Снял сейчас же, – приказал Минька, ткнув пальцем.

Ещё одно беглое пояснение. На флоте (а уж тем более на образцовом флагманском корабле) действовала очень жёсткая субординация. Минька был старшим по званию. Он обращался к матросу. Матрос был обязан немедленно повиноваться.

Но вместо того, чтобы суетливо стащить с себя ладанку, этот младший по званию взглянул на Миньку – причём, как один персонаж русской классической литературы, взглянул не в глаза, а на лоб – и совершенно спокойно и твёрдо ответил:

– Это не ладанка, господин квартирмейстер.

– Няужто?! А что ж?

Когда Невозможный матрос стоял на соседнем балкончике, в пяти саженях, Минька не мог разглядеть, улыбался тот – или просто слегка прищуривался на солнце. Но и сейчас, видя его прямо перед собой, Минька не поручился бы, что в глазах матроса не промелькнула насмешливая улыбка, когда тот раздельно, отчётливо произнёс:

– Медальон.

– Н‑на́‑ка те мядальён!

На Козьем броду Минька выучился у броцки́х удару левой под печень. Удар был короткий, но очень резкий и сильный, из‑под плеча, безотказный.

И снова Минька не успел сообразить, как он смог промахнуться и со всей мочи вкроиться кулаком в стальной пиллерс: снизу вверх, и ещё с подворотом, и вскользь! Перед глазами посыпались чёрные точки, пошёл металлический звон на всю баню… Что‑то закапало на линолеум, потекло струйкой, Минька увидел, что пиллерс забрызган кровью. Живот у него подвело. Все обступили Миньку, обмыли руку тёплой сулемой, забинтовали…

И без перерыва, немедленно – следующий эпизод.

Вслед за вестовым Минька идёт по ковровой дорожке. Миньке совестно за сапоги – стоптанные, недочищенные в складках, он старается ступать по краешку. Минька впервые в офицерском отсеке. Здесь всё в коврах, всё отделано красным деревом, над дверями таблички: «Флагманъ», «Флагъ‑капитанъ»… Из глубины коридора – пение. Женский голос. Слова непонятны. Звуки фортепиано. Смех.

– Обожди! – свысока бросает вестовой и, пригнувшись, юркает в кают‑компанию. Дверь остаётся чуть приоткрытой.

Минька не смеет заглядывать в щёлку, но искоса, боковым зрением, видит: в кают‑компании курят, сквозь дым что‑то блестит, дрожат оранжевые языки в канделябре, поёт дама в невиданном, сплошь сверкающем платье (поёт не по‑русски), при этом сама играет на пианино и то нагибается, то выпрямляется, а платье как будто перетекает волнами.

Все хлопают. Обступают её. Звенят рюмки.

– …Какой язык, ах какой мелодичный язык! Верно сказал…

– Кто?..

– Карл Пятый! Карл Пятый: по‑итальянски – с дамами…

– По‑французски! С дамами – по‑французски!..

– Неправда! С друзьями – по‑французски, с врагами – по‑немецки, и по‑испански – с Богом!

– А по‑русски с кем?

– С Ломоносовым!..

Смех.

– Между прочим, о Ломоносове, помните это: «Вода огонь не потуша́ет…»

– Вильгельм Осипович, это не Ломоносов, а… сейчас вам скажу… Львов!

– Князь Львов?

– «Вода огонь не потушает, и третий день горит пожар…»

– Типун вам на язык, Вильгельм Осипович!

– На мелодичный язык!..

В кают‑компании хохот. Горящие язычки пригибаются и трепещут. Кто‑то невидимый затворяет дверь изнутри.

Эта дверь отличается от других корабельных дверей: во‑первых, высокая, так что даже рослый офицер может войти, не пригибаясь и не снимая фуражки; во‑вторых, у этой двери не четыре задвижки‑клинкеты, а шесть, причём ручки клинкет не стальные, а медные или латунные – тоже надраенные, отсвечивают в полумраке.

Здесь очень тихо. Во всех помещениях корабля, где Минька бывал до сих пор, – в кубриках и на палубах, в коридорах, на трапах и в сходных шахтах, не говоря о машине и кочегарке, – нигде небывало так тихо. Внизу несколько раз подряд бьёт волна. Качает, качнуло ковровый пол, за дверью кают‑компании зазвенели бутылки, зазвенел смех – и отчего‑то качнулось и сжалось сердце…

Раскрылась дверь, вышел лейтенант Рыбкин‑третий, радостный, с папироской в зубах, между пуговицами – сложенная газетка.

– Честь имею явиться! Квартирмейстер Маврин, ваш‑бродь!..

– Хорошо, хорошо… – кивает Рыбкин и не по‑уставному берёт Миньку под руку: – Отойдём… Маврин, у тебя в отделении новый матрос… – Смотрит прямо в глаза. – Ты хорошо его знаешь. Отдай ему эту газету. Понял? Отдай ему от меня.

– Слушаю‑с, ваш бродь!

– Что с рукой у тебя?

– Не могу знать, ваш‑бродь!

– Как же не можешь знать? Дрался?

– Някак нет‑с, ваш бродь!

– Смотри, Маврин, – говорит лейтенант, стараясь выглядеть грозно (но Минька видит, что тому хочется поскорее вернуться в кают‑компанию). – На каторгу хочешь?

– Някак нет‑с, ваш бродь!

– Так смотри не дури. Газету отдай из рук в руки. Не потеряй.

 

Я не вижу тебя. Не чувствую твоей реакции. Мне трудно. Тебе всё понятно в моём рассказе? Я не спешу?

Моя подушка никак не желает вспыхивать целиком: огонь выел внутри наволочки очаг и тлеет, как уголь в угольной яме. Вокруг очага перья оплавились и почернели, покрылись блестящей антрацитовой корочкой, но ещё тысячи остаются нетронутыми. Может быть, они влажные, слишком слежались? Может, нужно было встряхнуть, прежде чем поджигать?

Набираю в лёгкие воздуха, наклоняюсь и дую, пёрышки разлетаются, словно снег, штришки азбуки Морзе становятся ярче и умножаются. Сразу во многих местах выстреливают язычки.

Я спешу, потому что боюсь, как бы Дживан не выскочил и не набросился на меня снова: во второй раз я не устою. Пока огонь разгорается – помоги, удержи Дживана. Пожалуйста. Мне одному с ним не справиться…

Точно такую же пустоту и бессилие чувствует Минька, не понимая причины. Наработавшись за день, матросы храпят, дышат с присвистом, стонут, бормочут… Мне очень легко представлять эти звуки, они такие же, как в больнице, только громче: в палатах у нас до десяти‑двенадцати человек, а в каждом кубрике вчетверо, если не впятеро больше. Койки – брезентовые мешки, набитые толчёной пробкой. Матросы спят на полу. Следовательно, корабль сейчас на стоянке. (В открытом море койки подвешивают, как гамаки.) У Миньки привилегированное квартирмейстерское ложе – «рыбина», тиковая решётка поверх рундуков. Обычно Минька не успевает коснуться брезента щекой, как уже спит – но в этот раз он ворочается, томится. В кубрике жарко, забинтованная рука чешется, ноет, как её ни пристраивай…


Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13

Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *