Я



Местная детская колония больше походила на полигон для умерщвления человеческого духа и плоти. Можно ли было в этих условиях мечтать о чем‑то человеческом? Прочесть книгу, восхититься музыкой, остановиться перед картиной знаменитого художника, увлечься творчеством, углубиться в академические знания? Влюбиться? Разве в таком затравленном существе, каким был я, могло родиться чувство любви? Нет, даже не к женщине, – хотя бы к жизни, к природе, к себе самому, наконец! Разве в такой истерзанной душе, как моя, могла родиться поэтическая строка, мелодия? Судя по моему опыту, этого нельзя было достичь никогда! За примерное поведение через полгода – год воспитанников детской колонии отправляли домой, к родителям. На что мог рассчитывать я, Василий Караманов? Дома – нет, родителей – нет, память о них горькая, опекунов – нет! Кто взял бы такого замухрышку, как я? С такой родословной? Одиннадцатилетнего колониста? Толпы иностранцев еще не колесили по стране с желанием усыновить наших мальчишек. Российское посольство в Вашингтоне еще не ввело традицию устраивать новогодние праздники для усыновленных американцами детей России. Общество еще не знало нам цену. Собственно, сколько мог стоить в нашей стране человек? Ребенок, взрослый, весь народ? Гроши, мелочь, копейки, пустячок! Да я и сам совершенно не ведал, за сколько можно продать себя, особенно за границу. Как впоследствии оказалось, деньги весьма приличные! И охотников до таких покупок стало предостаточно. Родись я не в семидесятые, а в восьмидесятые или девяностые годы – жил бы совсем иначе. И помыслы были бы другими. Не то, что сейчас! Скрывая свои чувства и стараясь держать себя в руках, я присмотрел в колонии учительницу. На вид добрую, симпатичную, улыбающуюся. Подумал, что она могла бы стать превосходной матерью. Мне, любому другому воспитаннику. Уж очень нравился мне ее взгляд… Но вдруг в один из майских вечеров подошел ко мне начальник режима майор Пантюхов. «Эй, рыжий, – бросил он сквозь зубы, – мне донесли, что ты анашу куришь. Я тебе выписал пятнадцать суток карцера. Впрочем, одиночку могу заменить на тридцать суток полевых работ. Если недобросовестно трудиться будешь – увеличу срок до ста дней, на весь аграрный сезон. Могу сдать тебя в аренду за мешок картошки в день. Кто позволил в колонии анашу курить?» Я опешил. Неприкрытая наглость речи охранника заставила меня тут же в тон ответить: «Я никогда еще этим делом не баловался: ни сигареты, ни анашу, ни гашиш в рот не брал. Откуда у меня деньги на все это? Но спорить с вами не собираюсь. Выбираю карцер, одиночку». – «Наглец! Что за дерзость! – рассвирепел майор. – Ты что, месяц в карцере хочешь гнить? Мечтаешь по собственному дерьму шагать от подъема до отбоя? Я тебе даже парашу в камеру не поставлю! Сволочь! Марш на вахту! Пойдешь с прапорщиком в усадьбу к Семихатовой. Твой рабочий день будет продолжаться с восьми утра до десяти вечера. Провинишься – тридцать розог и в карцер. У Семихатовой тебя денно и нощно станут охранять шесть кавказских волкодавов. Попытаешься бежать – псы разорвут тебя в клочья. Так что помощи ждать неоткуда. Помни: всего лишь одна жалоба, намек на плохое поведение – и ты тут же окажешься в одиночке. На все лето. Туберкулез тебе обеспечен».

Разве после этой пантюховской тирады можно было поверить, что человек – это божественное создание, венец природы? Что он разумен, что мы одного с ним племени, что все мы одинаковы? Полная чушь! Никогда не верил в это и никогда не принимал умом и сердцем такой постулат. Чувствуя свою какую‑то другую биологическую принадлежность, стремясь освободиться от тягостной мысли о собственном человеческом происхождении, я впервые категорично сам себе заявил: «Нет, я не человек, я совершенно не похож на тех людей, которые меня окружают. Я должен найти себя в нечеловеческом, искать себя в другой ипостаси. Там, где нет и не будет места тем горьким переживаниям, что мучают меня с самого раннего детства». Взволнованный этой неожиданной мыслью, я стоял перед майором Пантюховым. Влажный майский ветер трепал мои рыжие кудри. Было тепло, но, зябко кутаясь в арестантскую робу, я почему‑то дрожал всем телом; меня лихорадило. Чтобы отвлечься от унизительной сцены, я без особого любопытства, даже как‑то вяло взглянул на недригайловские городские окраины. На свежевспаханной черной земле по отлогим склонам местной впадины мельтешились люди. Тут уже с некоторым интересом я пригляделся: детей среди них не было. «Я взрослею!» – подумалось тогда мне. Так впервые я попал на принудительные работы. Нет, не судом был я к ним приговорен, а волей одного мелкого мерзавца, воспитателя колонии Пантюхова. «Вали на вахту, рыжая псина!» – вернул меня к реальности майор. Молча, глотая горькую слюну, я поплелся на вахту. Впрочем, тогда, в детстве, слюна у меня всегда горчила, словно кровоточащая рана. Но позже это прошло. Сейчас меня угнетала лишь тревога, что общение с человеками – непреходящий процесс. Ох, скорее бы закончить его! «Такой походкой на хлеб не заработаешь. Давай быстрее, вонючка!» – раздался окрик майора. Я уже научился не принимать близко к сердцу оскорбления, поэтому той же медленной походкой шел дальше. У вахты мне навстречу вышел прапорщик. Так, ничего особенного, обычный человек: злое выражение пьяного лица, бледные, невыразительные глаза, тяжелые, опухшие от водки кулаки. Козырек фуражки был задран к макушке – казалось, она вот‑вот свалится; вместо сапог – спортивная обувь; на пальцах плотно сидели медные перстни. «Спать будешь на сене в сарае, – ультимативно заявил он. – Запрещено обращаться к хозяевам с просьбами. Они ни слова не должны слышать о твоем состоянии: мучает ли голод или жажда, страшно ли, устал ли работать, мечтаешь ли о свободе. Все эти мысли оставь в своей рыжей башке. Ты меня, надеюсь, понял? – Тут он шлепнул меня по затылку. – Все вопросы только через меня! Услышу хоть одну жалобу или руководство сделает мне по твоей вине замечание – мигом исчезнешь в яме с гашеной известью. Весной тут этих ям пруд пруди. Пшел! Поспешай! Меня уже Нюрка ждет, а тут тебя доставить надо. Тьфу!» «Какие они все похожие! – подумалось тогда мне. – Меняются только лица, фигуры и звания, а речь – одна на всех. Как будто они вызубрили текст какого‑то неизвестного автора. Ой, не хочу его читать! Не дай бог, заставят вызубрить!» Я еле поспевал за быстро шагающим военным в гражданской обуви. «Так торопит, что даже забыл про мою вечернюю овсянку. Правда, жидкую, на воде, но все же теплую! – мелькнуло у меня в голове. – Впрочем, может, хозяюшка накормит». Никакого опыта общения с женщинами у меня не было. Лишь пьющая тетка да несколько школьных учительниц. В Путивле это были еще молодые барышни, которые стеснялись приближать к себе таких уличных бродяг, каким был Василий Караманов. Да я и сам не стремился общаться с ними. Какая в десятилетнем возрасте связь с женщинами! Учителями!.. Очень скоро я убедился, что ошибался и насчет ужина, и насчет моих хозяев. Нет, не так устроена жизнь этих людей. Когда мы поравнялись с густыми зарослями шиповника, я услышал остервенелый лай собак. Тут же кто‑то басом прогорланил: «Мол‑чать!» Минуту спустя бас повторил свое требование. Собаки перестали лаять, переходя на сдавленное рычание. Так злобно рычат лишь кавказские волкодавы, – у них при этом даже зубы стучат. Насколько помню, я к этому времени не очень боялся собак: они травили меня не раз в родном городе. Но месть моя – отчаянного живодера – была уже в прошлом. Сквозь кустарник я различил мощные тела животных. Собаки буйствовали у металлической ограды, но их остервенелость пугала лишь прапорщика. Он то и дело стонал: «Эй, хозяин, угомони псов». Тут из‑за ограды вышел пожилой мужик. Во всяком случае, он таким мне тогда казался. «Ну что, паршивец, привел пацана? Чего такого сухоребрика? Сможет ли он по двенадцать часов работать? У меня не детский дом отдыха! Попробую пару деньков, если толку от него никакого не будет – заменишь. Завтра к Пантюхову с жалобой пойду, что доходягу прислал. Разве этот малолетка – работник? Возьми‑ка самогон, вояка вшивый, и проваливай. Тебя, небось, Нюрка дожидается. А ты, штрафник, – обратился он ко мне, – иди за мной». Мужик отвел меня в сарай, показал на сено и направился к выходу. «А где еда, вода, туалет?» – бросил я ему вслед. «Ты это что, рыжий, в санаторий прибыл, в пионерский лагерь? Когда я за советскую власть воевал, мы мышей ели. Голод был! Вон в углу мешок овса стоит. Зубы у тебя молодые, протрут. И что ты за арестант, если про туалет спрашиваешь? Выйди за сарай! Места тут много». – «А собаки?» – спросил я. «Собаки, собаки! Привыкнете друг к другу. Завтра я подниму тебя в семь утра. Пойдешь свиней кормить. Потом огород прополоть надо, в поле выйти. Работы будет много. Это лучше, чем за оградой баклуши бить, на никчемные уроки время тратить». Он ушел, не сказав больше ни слова. «Хорошо, – подумал я, – надо обживать сарай». Тут необходимо отметить: мне было всего одиннадцать лет, по документам – тринадцать, но по жизненному опыту – все восемнадцать. Обычное явление: дети‑сироты взрослеют рано. Поэтому для начала я деловито осмотрелся. Никакого света в сарае не было – ни керосиновой лампы, ни свечей. В середине мая темнело около девяти вечера. «Значит, – решил я, – совсем скоро наступит полная темнота». Я заторопился найти мешок с овсом. Для этого много времени не понадобилось: за мотыгой, облепленной свежей грязью, стоял заштопанный рыбачьей леской мешок. Влажный, прелый, смешанный с зернами других злаков овес вначале есть не хотелось. Впрочем, некоторое время спустя я как‑то машинально, сперва медленно, как бы даже нехотя стал выбирать лучшие зерна; несколько из них взял на зуб. Потом, увлекшись, принялся искать зерна уже более старательно, очень скоро наполнил ими карман и энергично заработал челюстями. Не хочу вспоминать вкусовые ощущения, но скажу, что в том возрасте я ел практически все сырое, неспелое, и никакого особого пристрастия к еде у меня не было. Мой желудок перерабатывал все: от горьких лесных каштанов, сахарной свеклы, кислых диких яблок, сырых картофельных клубней, перепелиных яиц до обжаренных на костре черных дроздов, которых всю позднюю осень и зиму я отстреливал из рогатки. Единственным лакомством, которое я себе позволял, были капустные кочерыжки. Я забирался на колхозное поле уже на закате, когда красное солнце назойливым пламенем лезет в глаза, искал небольшие головки капусты, тщательно счищал с них широкие листы до самых кочерыжек и, смакуя, долго грыз их, прощаясь с огромным красным диском. Когда наступала полная темнота и есть мне уже не хотелось, я возвращался на пустеющие улицы Путивля. Одинокий образ жизни приучил меня к темноте: в ней я чувствовал себя более безопасно. А когда с улиц исчезали последние полуночники, я, шагая совершенно один по ночному городу, начинал чувствовать себя абсолютным хозяином жизни. Так хотелось быть один на один с собой и владеть этим пустынным, до боли моим миром!.. Первую ночь в сарае я спал без сновидений. Лишь изредка просыпался, когда в нос лезла солома. Наутро мужик был еще мрачней, чем в предыдущий вечер. Он лишь крикнул мне: «Вставай, рыжий пес!» – как‑то вяло махнул рукой – дескать, поспешай за мной, – и пошел на выход. Пришлось торопиться. Тут со мной произошло невероятное событие: волкодавы, еще вчера готовые завалить ограду, чтобы разорвать нас с прапорщиком в клочья, как‑то очень дружелюбно подбежали и, прижимаясь к моему худому детскому телу, пошли рядом. Один пес даже лизнул мне руку! Это был первый поцелуй в моей жизни. Я не поверил! Но собака лизнула еще раз. Я ошалел от радости! Другой пес носом пытался достать мое лицо. Так, ласкаясь, они довели меня до свинарника. Каким‑то еще не совсем понятным символом показалась мне эта трогательная история. Мне хотелось поделиться с кем‑то своей радостью: впервые в жизни меня обласкали – пусть не человек, собаки! Но никакого собеседника поблизости не было, и я вдруг почувствовал, что уже не ищу его: он был мне совершенно не нужен. Я стал получать удовольствие от диалога между недокормленным малолеткой Василием Карамановым и умудренным опытом собственного Я существом, ищущим свой нечеловеческий статус и при этом всем своим внешним видом похожим на человека. Если вначале к этому внутреннему диалогу я относился как к забаве, чудачеству, то очень скоро беседы одного и другого Я стали для меня внутренней необходимостью. Разве может представить себе такое обычный человек: беседовать всю жизнь исключительно с самим собой? Каждый назвал бы меня психически больным! Параноиком! Слабоумным! Но я‑то был в совершенном здравии. С кем же мне еще было говорить в безлюдной тесноте свинарника? Или в Путивле, или в детской колонии, в атмосфере ненависти, окружавшей меня? Если смотришь на мир с неприязнью, разве возникнет желание общаться с ним? Стать его составной частью? Конечно, нет! Вначале обитатели свинарника тоже встретили меня враждебно. Я горько пожалел, что прежде мне доставалось мало свинины на тарелках и в мисках. Ох, не те были повара, не те материальные возможности! Но в ходе пытливых раздумий у брошенного малолетки даже возникла первая творческая идея: было бы куда проще и выгоднее ухаживать не за дюжиной, а за одной большой свиньей. Если каждое из двенадцати животных весит около двухсот килограммов, то одна свинья новой породы может потянуть на все три тонны. Свиноводство стало бы куда более рентабельным! Да и я заимел бы мощного приятеля. Тогда я еще не знал, что существует такая наука, как генетика, что именно она способна помочь мне в поисках собственного Я. Впрочем, вскоре эти на первый взгляд никчемные для общения существа показали необыкновенные примеры дружелюбия. Они стали мне ближе, чем добрые волкодавы. В своих чувствах я продвинулся еще дальше: мне показалось, что я предпочел бы жизнь среди свиней жизни среди людей! Уже через неделю я переселился из сарая в тамбур свинарника и ощущал себя очень комфортно, потому что был ласково принят свиным стадом. Мужик виделся со мной редко, лишь каждый второй день я находил его скудные подачки: краюху черствого хлеба, несколько сморщенных луковиц, пару клубней картофеля да хамсу – мелкую соленую рыбешку. Но я не был голоден: мешок овса, кубышка посевного мака, желуди, сваренные для свиней, – всего хватало! Нет, вопросы еды меня вовсе не занимали. Я был занят другими размышлениями и упивался разговорами с самим собой. Как‑то под вечер я нес из колодца воду, чтобы напоить свиней. За мной неслись домашние псы. Они почти всегда провожали меня по этому маршруту. Вначале я даже подумал, что они приставлены ко мне, идут по следу, чтобы я не сбежал, или что им поручено пресекать мои мальчишечьи вольности. Хотя разве до проказ мне было! Однако довольно скоро я понял, что заблуждался. Между нами возникла некая неуловимая приятельская связь. Известно, что разные виды животных нередко сближаются между собой более тесно, чем с человеком. Собаки остервенело лаяли на людей, часто рычали даже на своих хозяев, но оберегали и ласкали меня. Эти взаимоотношения с псами лишний раз подтверждали: выбранное мною для размышлений направление, в основе которого лежал посыл, что я не человек, было правильным. Так вот, иду я с ведрами воды – и вдруг через калитку во двор входит учительница, чей добрый взгляд всегда вызывал у меня в колонии сентиментальные мысли. Я улыбнулся, хотел было остановиться, поставить на землю воду и поздороваться. Но женщина, взглянув на меня, опустила глаза, ее лицо приняло злобное выражение, она лишь выкрикнула собакам: «На место, предатели!» – и прошла мимо. Никакого желания остановиться, сказать слово, спросить о моем житье или учебе у нее не было. Я опешил и уже ей вслед сдавленным, обиженным голосом бросил: «Здравствуйте, Анна Клементьевна! Это я, Василий Караманов из Недригайловской колонии». Училка даже не обернулась. Она прошла мимо, как будто меня не существовало. Как будто перед ней было не живое существо, а полевой сорняк, оголенный ветром одуванчик. Это событие вынудило меня с новой силой возненавидеть человечество; желание стать другим существом во мне усилилось. Гадкий вечерний эпизод в барском дворе еще раз заставил задуматься: к какому биологическому виду я принадлежу? С болезненной настойчивостью я стал искать в себе черты характера и особенности сознания, которые фундаментально отличали бы меня от представителей человеческого рода. Но воспаленный разум ничего, кроме стремления к мщению, не выдавал. «Как так, – возмущался я, – эту женщину я представлял матерью, не только своей, но всех колонистов, а она из той же породы пантюховых!» Тут собака лизнула кисть, словно понимая мое состояние. Я пришел в себя, поднял ведра, полные воды, и понес в свинарник. От места моей работы до дома, в который вошла училка, было никак не больше пятидесяти детских шагов. «К кому же она направилась? – подумал я. – К мужику, что ли? Кто вообще живет в этом доме? Как выглядит мой хозяин? Кому принадлежит этот рубленый домина?» Я почему‑то решил, что мрачный мужик был смотрителем этого захолустного поместья: видимо, его суровость, жадность, необщительность убедили меня в этом. Чтобы твердо знать, кто в усадьбе хозяин, а кто гость, я решил, дождавшись темноты, взглянуть в окна деревянного дома. Шел девятый час вечера. Я внес в свинарник воду, разлил ее по корытам, вышел в тамбур, или, на недригайловском сленге, в стайню, и улегся на зерно. Ячмень покусывал тело, словно струйки воды в душевой комнате детской колонии. Мне это нравилось. Желая продлить удовольствие, я то и дело переворачивался, сбрасывая прилипшие к телу зерна, чтобы затем вновь и вновь чувствовать их колкие прикосновения. Хотелось говорить, говорить много. Разговор с самим собой строился по принципу разделения собственного Я. Именно в те годы я понял, что размышлять и говорить с самим собой – это два совершенно разных занятия. Каждое из них было настолько самостоятельным и оригинальным, что нуждалось и в своем времени, и в особенном внутреннем состоянии. До полной темноты оставался час; меня этот срок для беседы с собой устраивал. При этом глазом и ухом я следил за тропинкой от дома до калитки усадьбы. Высказываемые мысли, свои и чужие, выглядели наивными, но были глубоко искренними. Что серьезного можно было ожидать от размышлений одиннадцатилетнего подростка, случайно прочитавшего всего лишь две книжицы – «Моделирование обуви: кожа в руках художника» Костаняна и «Перелетные птицы» Маргариты Ги? Впрочем, надо сказать, что книги эти я нашел случайно в куче бумаги, которую натащили сверстники, чтобы выполнить школьный план по сбору макулатуры. Но почему я выбрал именно эти книги? Я всегда был без обуви, – не буквально босой, но ходил в развалившихся ботинках с мусорки, которые к тому же были на несколько размеров больше, чем нужно. Нередко башмаки, составляющие пару, были разного фасона и цвета. Как я уже говорил, рогатка для меня была инструментом добывания хлеба насущного. Дрозды, дикие голуби, перепелки являлись предметом моей постоянной охоты. Если в первой книге я искал решение, как достойно обуть себя, то во второй – как эффективней увеличить трофеи, чтобы наполнить свой и теткин желудки. Бедность и непрекращающаяся борьба за выживание помогали мне развивать защитные функции организма, учили мириться с недоеданием, одиночеством, холодом, искать все новые способы обеспечивать себя всем необходимым. «А помнишь, – спросил я себя, – как в долгих скитаниях по Путивлю ты по лицам и повадкам выбирал мужчин, которые подошли бы к образу отца? Тогда тебе представлялось, что он вовсе не расстрелян, а затаился, чтобы подсмотреть за твоей жизнью, поведением, способностью выживать в безотцовщине. Казалось, что он вот‑вот появится, обнимет, накупит одежды, сладостей – и начнется новая жизнь. Ты даже пару раз приглядел себе возможных отцов, но дело дальше не пошло. Ты не смог признаться им в своем выборе». – «Конечно, такое никогда не забудется. Помню, как слезы наворачивались на глаза, обида сжимала горло». – «А не забыл ли ты, как однажды понравившуюся чужую тетку назвал мамой, а она в ответ бросила: “Проваливай, дурачок! Что, пряник решил выманить?” А потом даже добавила: “Иди, иди отсюда, мелкий мошенник”. Да, ты хлебнул много разочарований. Осталось ли в памяти, как всю четверть на большой перемене ты бегал на квартиру Хватайко, чтобы принести училке к обеду авоську с горячими щами, котлетками и кондитерскими изделиями, а она выше тройки тебе никогда не ставила и ни разу ничем не угостила? Хотя безмозглому сыну директора почты Штучкина и придурковатой дочери начальника водокачки Бабошкина она ставила пятерки и угощала маковыми бубликами». – «Ох, все помню, каждый день моего детства превосходно сохранился в моей памяти! Я даже помню, как в детском саду в средней группе я впервые стал ощущать по отношению к себе открытую несправедливость, может быть, даже враждебность. В нашем дворе росло с десяток тутовых деревьев. Заготовительная контора дала детсаду коконы шелкопряда, чтобы дети кормили их листьями шелковицы. Каждые четыре недели коконы, опутанные белоснежной шелковой паутиной, сдавались в заготконтору. Те мои сверстники, кто занимался этим делом, получали как добавку к ужину ложку повидла и шайбу хлеба. Воспитатели детсада ни разу не допустили меня к шелкопрядным столам. Они занимали этим делом соседских ребят или детей своих родственников и знакомых. Так что ни повидла, ни хлебных добавок я так и не увидел. Почему‑то каждый взрослый хотел дать мне подзатыльник или обругать, а воспитатели искали меня только для того, чтобы поручить самую унизительную работу. Может быть, воспоминания о поступках моих родителей толкали их на это? Сейчас приходит на память, как вручали мне описанные трусы девчонок, чтобы я относил их к ним домой, а назад приносил сухие. Кому же дать такое задание, кроме как сиротской душе? Никто же за это с них не спросит! Не было случая, чтобы меня хоть кто‑то поблагодарил, дал хотя бы маковку, сморщенную ягодку изюма! Они лишь рычали: “Почему она натворила такое?” – и шлепали меня по голове, как будто я нес ответственность за такие девчачьи недоразумения. Наверное, им казалось, что они дают пощечину моему отцу или поносят мою мать. Может, я сам, рыжий и худой, вызывал ненависть окружающих? Именно в детском саду номер три города Путивля меня впервые потянуло к одиночеству. Я почти всегда сидел где‑нибудь совершенно один, вдали от воспитателей и сверстников. Лишь солнце ласкало меня, а взбалмошные бабочки вызывали интерес к жизни». – «Сохранилось ли в твоей памяти, как на уроке рисования в детский сад пришла корреспондент местной газеты “Путивльская правда”? Она взяла твой лист бумаги и ахнула: “Какая красивая Кремлевская стена! Как зовут мальчика? Об этом таланте необходимо написать!” К ней тут же подошла воспитательница, взяла твой рисунок и сказала: “Кремлевскую стену нарисовал Виктор Выпорков, сын начальника „Сумсельхозтехники“”. Ты удивился, но промолчал и отошел в сторону». – «Да! Как же такое забыть? А на следующий день в газете было написано, что “пятилетний Витенька Выпорков на уроке рисования старательно выводил Кремлевскую стену”. Или другой случай: кто‑то из старшегруппников разбил окно в соседнем доме. Вся администрация детского сада всполошилась: хозяин дома был каким‑то крупным хозяйственным начальником, а тот, кто разбил окно – сыном партийного босса. Чтобы снять проблему, – не ссорить же крупного хозяйственника и коммунистического лидера районного масштаба! – педсовет постановил: наказать Ваську Караманова. Меня на три часа поставили в угол на колени. Но тут произошла еще одна несправедливость. Наказание было увеличено на полтора часа, потому что владелец разбитого окна пожелал лично увидеть проказника, чтобы натрепать уши. Он прибыл позже, чем обещал. Меня лишили ужина, и я получил несколько болезненных подзатыльников – рука у него была тяжелая. Но меня удивила пена на губах хозяйственника. Он лупил меня по затылку и неистово кричал: “Рыжая гадина, ты у меня узнаешь, как чужие стекла бить! Я тебе покажу кузькину мать, отпрыск уродов!” А я тогда подумал: “Вот вырасту, ни одного твоего стекла целым не оставлю!”» – «И ведь ты не забыл обещания?» – «Как забудешь? Долг платежом красен! Три года спустя в крещенские морозы я выбил у него в доме все стекла. Когда раздавался треск разбитого стекла и оно разлеталось по снежным сугробам, мне казалось, что изо рта хозяйственника выскакивают зубы и летят в розовощекие лица воспитателей, раня и царапая их. “Вот так вам!” – мелькало у меня в голове». – «По‑моему, уже достаточно стемнело». – «Ты прав, пора подниматься, чтобы разглядеть, кто живет в этом доме». Я встал, глотнул из ведра воды, бросил несколько ячменных зерен себе на язык и вышел из свинарника. Пятьдесят шагов до бревенчатого дома я преодолел достаточно быстро. Впервые я оказался в запретном месте – у дома хозяина усадьбы и собственной детской судьбы. Прежде ареалом обитания служили для меня сарай, свинарник, огород, небольшое, около полугектара, поле и дорожки между ними. Тут я ежедневно работал и мог свободно перемещаться в любом направлении. Но находиться перед хозяйским домом мне было строго запрещено. Был бы постарше – чувствовал бы себя крепостным. Но в детстве мое сознание отягчали другие переживания. Когда я подошел к дому, то понял, что заглянуть в комнаты будет сложно. Мой рост – около ста пятидесяти сантиметров – не позволял осуществить задуманное. Я огляделся: рядом со мной цвела яблоня. Бледно‑розовые лепестки неслись по ветерку, как майские бабочки. Едва я залез на яблоню, как тут же увидел Анну Клементьевну. Обнаженная, она, казалось, сидела на плечах мужика, ее ноги обвивали его шею, а руки были закинуты за голову. Я тогда еще не понимал, что означало это странное положение человеческих тел. Мне не раз приходилось видеть в городском парке лежащих любовников, но так открыто, голых – впервые. Я отвел взгляд, попытался вглядеться в другие окна, но везде было темно и безжизненно. «Неужели она ему жена? Или любовница этого чудовища? Что, выходит, это она высмотрела тихого, забитого Караманова и подсказала Пантюхову направить беспомощного раба к ней на работу? Кормить и чистить ее животных, следить за огородом, полоть поле? Без платы, без кормления, без необходимого белья, постельного и личного? Без слова! Самого короткого: здравствуй, привет, спасибо. На такое унижение ближнего своего готов почти каждый из них . Но я другой! На бесстыдство я не способен. Нет, я не из этой породы, я не из людского теста слеплен. У меня нет ни матери, ни отца. Может, это умысел каких‑то тайных сил? Какой‑то космический разум пожелал сотворить из такого, как я, – человеконенавистника? А я, дурень, глядя на ее благородное лицо в колонии, мечтал о материнской ласке! К чему мне все это человеческое? Кретин! Я ведь должен стремиться к другому. Значит, она и есть Семихатова! Ну и что? Тюремщица с благородным лицом! Помещица в облике моралистки!» Так в одиннадцатилетнем возрасте я еще глубже убедился в нечеловеческом своем происхождении. Но отчужденность подростка более экспрессивна, чем выражение тех же чувств у взрослого. Полный негодования, я спустился с дерева и поспешил в сарай. Сказать честно, никакого конкретного плана в моем возмущенном сознании не было. Но стремление своего Я к каким‑то агрессивным действиям я сдерживал с трудом. Почему я несся в свинарник? Не знаю. Вошел в темную бывшую ночлежку. По памяти подошел к керосиновой лампе. Нащупал спички. И тут неожиданная мысль пронзила сознание: а почему не запалить этот хозяйский дом? Ведь когда один человек горит, то другим до глубины души радостно! Ведь в этом и состоит их суть: если стало плохо тому, кому было хорошо, – они устраивают праздники. По‑детски радуются. Умиляются, плачут слезами удовольствия. Таким образом я окончательно попрощаюсь с человеческой породой. Этот прощальный огонь озарит душу нового существа, станет толчком к зарождению совершенно нового обитателя Земли. И с высоты своего уникального положения я стану наблюдать, как пьяные, ожиревшие пожарные начнут с ленивым безразличием разворачивать брандспойты; как ржавые краны, выплюнув пару капель воды, расчихаются, чтобы потом замолчать надолго, до капитального ремонта; как заспанные соседи выставят в окнах свои счастливые физиономии, чтобы получить заряд положительной энергии на сон грядущий; как крики погорельцев утонут в радостных воплях толпы. Эта неожиданная идея обрадовала меня. За всю мою одиннадцатилетнюю жизнь у меня еще не было более счастливой мысли. Ошалев от такого сногсшибательного решения, я схватил спички, охапку соломы и бросился к дому с ненавистными жильцами. Слабый оконный отсвет помог собрать несколько березовых поленьев. На солому я положил дрова, на дрова – опять сухой соломы, чиркнул спичкой – и пламя стало набирать силу. Его языки уже лизали первый пояс сруба. «Может, в основе преступления моего отца лежала ненависть к людям? И самоубийство матери объясняется теми же причинами?» Вдруг совершенно другая мысль пришла в мою детскую голову: «Что это я делаю‑то, ведь я же не человек! Что это я своими действиями себя очеловечиваю? Нет! Прочь все людское! Видимо, меня толкнул к этому остаток человеческого в моей натуре. И поступки моих родителей тоже чисто человеческие!» Я испугался. Испугался того, что новая сущность, к которой я так мечтал приблизиться, могла стать такой же человечески мерзопакостной. Я бросился в свинарник, схватил корыто с водой, подбежал к огню и стал заливать его. Одного корыта не хватило. Я стал носиться к колодцу с ведром, чтобы окончательно залить уже тлеющий огонь. Собаки молча бегали за мной, словно понимая, что творилось в моей душе. Когда я убедился, что опасности пожара больше нет, я побрел в свинарник, чтобы распрощаться с друзьями‑свиньями, потом обнялся с волкодавами и как‑то очень спокойно, даже несколько торжественно открыл калитку и вышел со двора. «Куда ты сейчас направишься, Василий? – спросил я себя. – Начну искать себя! Пора! Пора! Прекрасно, что этот поиск я начинаю в одиннадцать лет. А то ведь можно не успеть!» Я тогда еще не знал: Вселенной, чтобы сотворить человека, потребовалось тринадцать миллиардов лет. И какое получилось неэффективное творение! Великое искушение досталось поколениям – изменить в человеке человеческое. Но работа застопорилась, она не двигается. Самодовольство представителей человеческой породы, их несовершенный генетический ансамбль являются главнейшей помехой к самосовершенствованию. Надо же кому‑то начать это нелегкое дело! Ведь если довериться лишь времени и пространству мутаций, то сколько сотен тысяч лет потребуется, чтобы, наконец, вывести новое существо, которое сменит порочный вид людской!.. Случай с попыткой поджога дома учительницы Недригайловской колонии стал на следующий день предметом нескончаемых дискуссий. Меня нашли спящим в лесу, избили кнутами, бросили в карцер, напрочь лишили горячей пищи, прогулок, четверговых бань. Как Пантюхов обещал, так и сделал: в карцере параша не выставлялась. Пришлось решать свои проблемы в камере… Юридическая ответственность в России наступает в четырнадцать лет. Мне было одиннадцать, по липовым документам – тринадцать. Но это обстоятельство совершенно не смутило Пантюхова, Семихатову и других управленцев детской колонии. Чтобы сделать меня юридически ответственным лицом, они опять переписали метрику. В новой метрике была указана новая дата рождения, еще на несколько месяцев раньше. Вот так я быстро взрослел! Мое дело слушалось в судебной комнатушке с облезлыми, пожелтевшими обоями не более трех минут. Судья, усталый человек с лицом такого же цвета, как и обои, и подпорченной эмалью на зубах, бегло зачитал приговор, и меня на пять лет отправили в колонию для несовершеннолетних преступников, в город Перевоз на реке Пьяна. Как же я должен был относиться к человечеству? Мог ли я его уважать? Хотелось ли мне походить на людскую породу? Нет и еще раз нет! Никогда! Впрочем, эта мысль поселилась в моем сознании еще в раннем детстве. И не было пока в моей жизни ничего, что заставило бы меня изменить свои взгляды. Как центральная газета «Правда» что в Путивле, что в Недригайлове, что в Перевозе была одна и та же, так и психология людей в этих провинциальных городках России была одинакова у всех. Ментальность людей, окружавших меня, была тоже какой‑то общей, как бы центральной. Оказавшись в Перевозе, я тут же попал в переплет. Представители администрации колонии требовали, чтобы я надел на рукав красную повязку и целый день прошагал по лагерной территории между спальными бараками, выставляя напоказ «красноту». То есть продемонстрировал не только лояльность, но и готовность к сотрудничеству с лагерной администрацией, вплоть до показаний против арестантов. А малолетние преступники с колотушками в руках уговаривали этого ни в коем случае не делать. «Жить в бараке с этими, – думал я, – и доносить на них другим, сидящим в кабинетах? Может, это людская логика, но никак не моя. Разве человек способен быть другом Василия Караманова? По‑моему, таких данных у него нет». Мои колебания не понравились обеим партиям: и те и другие решили меня поколотить. Первые били днем, вторые ночью. В лагерной больнице я пролежал около ста дней, а когда в конце октября был выписан, получил распределение на должность помощника кочегара в местную котельную. Стремление к одиночеству у меня усилилось. Так, монотонно, отдалившись от активной лагерной жизни, я прожил почти пять лет. Я был единственным в лагере, кто ни разу не получил продовольственной передачи, не распечатал ни одного письма, единственным, кого не приглашали на свидание с родственниками, кого не освободили досрочно. Но я был и единственным, кто несколько раз перечитал все книги библиотеки. Именно здесь мои фантазии и влечения обрели невероятный размах. Я не хотел учиться, потому что в школе надо было общаться. А я хотел молчать. Я думал. Я вел диалог с самим собой. Зимой и летом я почти не выходил из кочегарки: работал, размышлял, вглядывался в звездное небо. Одних заключенных освобождали, других привозили, третьих переводили во взрослые колонии и тюрьмы. В один из последних мартовских дней меня вызвали на вахту и сообщили, что я свободен. Я и не заметил, как пролетели пять лет! Потребовали сдать арестантскую одежду и убираться на все четыре стороны. Эта новость меня вовсе не обрадовала: идти было совершенно некуда. Но она и не вызвала у меня никакого огорчения: не существовало нитей, связывающих меня ни с охранниками, ни с арестантами Перевозского лагеря. Мне было все равно. Я мог найти себя и в заключении, – впрочем, свобода давала мне такие же шансы. Перед начальником по режиму я стал раздеваться: сбросил бушлат, китель, тяжелые башмаки, носки, брюки, рубашку, майку. Когда начал снимать трусы, он вдруг заорал: «От‑ста‑вить! Мигом получишь пятнадцать суток карцера за оскорбление офицера!» – «Вы же потребовали сдать лагерную униформу! Я лишь выполняю приказ». – «Иди в каптерку и переодевайся. Что перед носом свое веснушчатое тело демонстрируешь? Пошел!» – «Мне не во что переодеться», – вяло сказал я. «Как не во что?» – вскипел он. «Так! Я сирота. Когда попал к вам, мой рост был 159 сантиметров. Сейчас – 182». – «Не могу же я вот так просто дать тебе право государственное имущество присвоить!» Майор позвонил – видимо, в бухгалтерию, – и задал вопрос: «Караманову что‑нибудь начислено? Девять рублей тридцать две копейки? А сколько стоит его форма? Как это? Вместе с обратным билетом двадцать три рубля сорок копеек? У него нет никакой личной одежды. Надо пересчитать». «За пятилетний срок я успел заработать целых девять рублей с копейками. Неужели и на воле так платят?» – пронеслось в моей голове. Бухгалтерия отобрала мой замызганный углем бушлат, тянувший на пять рублей, и взамен вручила обходной лист, в котором говорилось о перерасчете моего скромного капитала и государственного имущества – остатков арестантского платья. Мне выдали рубль семьдесят, охранник открыл дверь и, глядя мимо меня, бросил: «Вали, нерадивый!» Так в возрасте шестнадцати лет (по документам – почти девятнадцать) я вышел на волю. В карман кителя вложил свои документы – справку об освобождении и фальшивую метрику – и без особой радости шагнул за ворота. Пасмурное небо показалось как никогда серым. Снег сошел, было грязно, сыро и многолюдно. Хмурые лица прохожих, их какая‑то озадаченная походка и нервные движения конечностей вызывали у меня унылое недоумение. «Неужели на свободе всегда так противно и обреченно? Как же они могут жить в таком несправедливом мире? С таким извращенным сознанием? Ведь никакого будущего у них нет! Надо что‑то предпринять. Но способны ли они на это?» – пронеслось в моей голове. Я шлепал по городским улицам, совершенно не понимая, куда направляюсь и какой маршрут необходимо выбрать, – а идти, собственно, было совершенно некуда. Передо мной простиралась огромная Россия, однако места, где бы меня ждали или куда можно было бы стремиться, в ней не имелось. Неожиданно я вышел на открытый рынок с покосившимися деревянными прилавками. Торговки предлагали картофель, красную свеклу, сушеные грибы, шерстяные носки и шали. Какой‑то мрачный мужик продавал топоры, другой – лопаты, грабли, вилы. Рынок меня никак не заинтересовал. Сделав круг, я двинулся на выход. Здесь стояло несколько потрепанных автобусов. На одном из них прочел табличку: Перевоз – Княгинин. Заглянул в дверь машины, спросил водителя: «Сколько стоит проезд?» – «Тридцать копеек!» – ответил он. «Тогда я поеду». – «Поднимайся. Билет нужен?» – «Нет». – «Возьму с тебя на гривенник меньше». Через несколько минут автобус уже вез меня в старый приволжский городок. Так началась моя жизнь в Княгинине. Первое время я находил приют в автобусах. На ночлег забивался под длинное заднее сиденье, а днем шатался по улицам. Через неделю я нашел работу на тарном заводе. Мне выдали молоток, гвозди, отвели место, подбросили подсобный материал и научили сбивать деревянные ящики под водочные бутылки. За каждый ящик платили по десять копеек. Первые дни я успевал сбивать не больше десяти ящиков, но уже на второй неделе работы в конце дня перед моим рабочим столом выстраивалось их пятнадцать – семнадцать штук. Когда потеплело, я тайно перебрался ночевать в тарный цех. Мой месячный заработок составлял чуть больше пятидесяти рублей. К этому времени я уже прикупил себе на барахолке некоторые поношенные вещи, обрел цивильный вид, по справке об освобождении получил паспорт и стал задумываться над проблемой, все более меня волновавшей. Я начал понимать, что без знаний почти невозможно изменить себя, стряхнуть с себя все человеческое и обратиться в новое существо. В лагере я прочел все, что там было, и по нескольку раз, так как книги менялись через десять – пятнадцать лет. Литература привозилась в основном патриотическая, где воспевается человек и его деяния. Эти темы меня не интересовали, но я через силу читал библиотечные книжицы, преследуя совершенно другую цель: надо было вообще научиться читать, чтобы по‑настоящему понять их мир и вести систематическую борьбу за скорейшее появление нового разумного существа. В старинном русском городке Княгинине, чей герб со времен империи украшал величественный лось, была неплохая библиотека. Именно тут я впервые познакомился с серьезными книгами. Теперь все свое свободное время я проводил в библиотечном зале. Человек меня не занимал: друзей у меня не было, с девушками я не встречался и не искал их общества. На первый взгляд, мои дни были однообразными, но на самом деле я постоянно находился в состоянии возбужденного поиска. Библиотека этого провинциального городка располагала к некоторым интеллектуальным вольностям. Например, первая мысль, по‑настоящему подвигнувшая к изучению генетики, озарила меня во время чтения «Дневника Микеланджело неистового» Роландо Кристофанелли. Это желание было вызвано не чем иным, как человеческой завистью. Я пристыдил себя за непоследовательность, за то, что еще сохранил в себе людскую ментальность, – и стал воодушевленно искать секреты гениальности. Именно этот поиск неведомого привел меня в столицу. Все произошло чрезвычайно прозаично: я начал задавать неудобные вопросы местным библиотекарям. Меня интересовали книги, объясняющие природу гениальности. В Княгинине литературы на эту тему не было. И тут какая‑то пожилая дама подсказала: «Езжайте в Москву, юноша. В столичных библиотеках вы найдете все, что вам нужно». Впрочем, она окинула меня удивленным взглядом, – так смотрят на диковинную вещь. Видимо, я казался ей странным читателем: все вечера напролет проводил с книгами, на девиц не обращал никакого внимания, был всегда один, а тут еще заинтересовался генетикой. И не просто введением в общую науку, а самым деликатным ее разделом – гениальностью. Наверное, любой, кто заинтересуется такой темой, вызовет у стороннего человека настороженность и опаску. Зачем ему это? Не спятил ли он? А вдруг он потребует еще чего‑то такого, ненормального? Что тогда делать? Итак, 21 августа 199… года я взял билет в общий вагон, собрал в мешок свои нехитрые пожитки и направился в Москву. Сказать откровенно, мне было все равно, где и как жить. Запросов к условиям собственного существования я не имел никаких. Единственным, к чему я стремился, чего упорно, порой даже болезненно упорно добивался, было одиночество. И мне, в общем‑то, льстило мое упрямство, радовала стройность, бескомпромиссность мыслей, родившихся в далеком детстве. К кому я ехал в Москву? Кто меня там ждал? У кого я смог бы найти приют? Ведь у меня не было ни одной знакомой души в этом мегаполисе! Не из‑за того даже, что у меня не было родственников, а потому, что Я и человек никогда не смогли бы сблизиться. Как совместное проживание олдувайцев и питекантропов завершилось полным вымиранием первых, как контакты между питекантропами и неандертальцами ни к чему не привели и питекантропы навсегда исчезли, как связь между неандертальцами и кроманьонцами не состоялась и неандертальцы перестали существовать, так и в противостоянии «человек и Я» первый должен кануть в Лету, остаться только на страницах истории, стать предметом лишь археологического интереса. Мы никогда не сможем существовать вместе! Они об этом пока еще ничего не знают, но я‑то был уверен в своей правоте! Поэтому мне было совершенно все равно, где я окажусь в столице. Я ехал туда за знаниями, и ничто другое не представляло для меня ни малейшего интереса. Я видел перед собой лишь стопки книг, но людей не хотел замечать. В то время мне казалось, что я совершенно одинок в своем стремлении к новому виду существ, который должен сменить кроманьонцев. Оставшись сиротой, я очень рано решил бежать от всего людского, и здесь, в Княгинине, это привело к следующим размышлениям: в кенийском ущелье Олдувай были обнаружены следы австралопитеков, появившихся более полутора миллионов лет назад; в германской долине Неандерталь найдены останки гоминидов, просуществовавших сто пятьдесят тысяч лет и получивших название «неандертальцы»; во французском гроте Кро‑Маньон были найдены свидетельства появления первых человеков современного типа, живших уже более сорока тысяч лет назад и названных «кроманьонцами». Я появился в Путивле – значит, мой биологический вид с уверенностью можно называть «путивльцем». Надо же соблюдать академическую преемственность в антропологической последовательности! Однако это умозаключение вызвало у меня глубокую обеспокоенность: от Путивля до Москвы около четырехсот километров, – где я должен встретить вторую половину, чтобы продлить род путивльцев? В Москве? Но ведь все предыдущие места пребывания ископаемых видов существ – в Кении, в Германии, во Франции – были ограничены несколькими километрами. А у меня пространство увеличивается в сотни раз! Но, может быть, именно в столице я встречу женщину из Путивля, Недригайлова, Княгинина – и тогда все сойдется, антропологическая логика восторжествует: путивльцы придут на смену человекам! Любовь здесь не должна играть никакой роли: возникновение нового вида – разве тут до сентиментальных чувств? Я буду обязан сделать то, к чему призван. Обязан! Как бы она, вторая половина, ни выглядела! Разве внешность может влиять на такие фундаментальные решения? Я же не человек! Я же горжусь своим уникальным статусом! Стремлением к совершенству вне рамок человеческого сознания, вне существующего биологического вида. Я был уже глубоко убежден, что кроманьонца изменить к лучшему невозможно. Как коньяк в дубовых бочках может стареть лишь сорок пять лет, а потом дубильный аромат прекращает обогащать напиток, так и человеку хватило сорока пяти тысяч лет. Его интеллект и культура более не развиваются. Мутации не дают положительного эффекта, самосовершенствования не происходит. Это и есть конец одного из циклов эволюции и начало зарождения нового вида. С этими мыслями я торопился к поезду.






Страницы: 1 2 3 4 5 6 7 8

Комментариев нет

Добавить комментарий

Ваш адрес email не будет опубликован. Обязательные поля помечены *