– Папа и mes tantes! – с пренебрежением повторил он, – много знают они: послушайте их!
– Кого же слушать: вас?
Она улыбнулась.
– Да, кузина, и я вам говорю: остерегайтесь! Это опасные выходцы: может быть, под этой интересной бледностью, мягкими кошачьими манерами кроется бесстыдство, алчность и бог знает что! Он компрометирует вас…
– Но он везде принят, он очень скромен, деликатен, прекрасно воспитан…
– Все это вы видите в своем воображении, кузина, – поверьте!
– Но вы его не знаете, cousin! – возражала она с полуулыбкой, начиная наслаждаться его внезапной раздражительностью.
– Довольно мне одной минуты было, чтоб разглядеть, что это один из тех chevaliers d’industrie, которые сотнями бегут с голода из Италии, чтобы поживиться…
– Он артист, – защищала она, – и если он не на сцене, так потому, что он граф и богат… c’est un homme distingue.
– А! вы защищаете его – поздравляю! Так вот на кого упали лучи с высоты Олимпа! Кузина! кузина! на ком вы удостоили остановить взоры! Опомнитесь, ради Бога! Вам ли, с вашими высокими понятиями, снизойти до какого‑то безвестного выходца, может быть самозванца‑графа…
Она уже окончательно развеселилась и, казалось, забыла свой страх и осторожность.
– А Ельнин? – вдруг спросила она.
– Что Ельнин? – спросил и он, внезапно остановленный ею. – Ельнин – Ельнин… – замялся он, – это детская шалость, институтское обожание. А здесь страсть, горячая, опасная!
– Что же: вы бредили страстью для меня – ну, вот я страстно влюблена, – смеялась она. – Разве мне не все равно – идти туда (она показала на улицу), что с Ельниным, что с графом? Ведь там я должна «увидеть счастье, упиться им»!
Райский стиснул зубы, сел на кресло и злобно молчал. Она продолжала наслаждаться его положением.
– Уф! – говорил он, мучаясь, волнуясь, не оттого, что его поймали и уличили в противоречии самому себе, не оттого, что у него ускользала красавица Софья, а от подозрения только, что счастье быть любимым выпало другому. Не будь другого, он бы покойно покорился своей судьбе.
А она смотрела на него с торжеством, так ясно, покойно. Она была права, а он запутался.
– Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? – она указала на предков, – или, бросив все, не слушая никого, вмешаться в толпу и жить «новою жизнью»?
– И тут вы остались верны себе! – возразил он вдруг с радостью, хватаясь за соломинку, – завет предков висит над вами: ваш выбор пал все‑таки на графа! Ха‑ха‑ха! – судорожно засмеялся он. – А остановили ли бы вы внимание на нем, если б он был не граф? Делайте, как хотите! – с досадой махнул он рукой. – Ведь… «что мне за дело»? – возразил он ее словами. – Я вижу, что он, этот homme distingue, изящным разговором, полным ума, новизны, какого‑то трепета, уже тронул, пошевелил и… и… да, да?
Он принужденно засмеялся.
– Что ж, прекрасно! Италия, небо, солнце и любовь… – говорил он, качая, в волнении, ногой.
– Да, помните, в вашей программе было и это, – заметила она, – вы посылали меня в чужие края, даже в чухонскую деревню, и там, «наедине с природой»… По вашим словам, я должна быть теперь счастлива? – дразнила она его. – Ах, cousin! – прибавила она и засмеялась, потом вдруг сдержала смех.
Он исподлобья смотрел на нее. Она опять становилась задумчива и холодна; опять осторожность начала брать верх.
– Успокойтесь: ничего этого нет, – сказала она кротко, – и мне остается только поблагодарить вас за этот новый урок, за предостережение. Но я в затруднении теперь, чему следовать: тогда вы толкали туда, на улицу – теперь… боитесь за меня. Что же мне, бедной, делать!.. – с комическим послушанием спросила она.
Оба молчали.
– Я возьму портрет с собой, – вдруг сказал он.
– Зачем? Вы говорили, что готовите мне подарок.
– Нет, я переделаю: я сделаю из него… грешницу…
Она опять засмеялась.
– Делайте, что хотите, cousin, Бог с вами!
– И с вами тоже!.. Но… кузина…
Он остановился: у него вдруг отошло от сердца. Он засмеялся добродушно, не то над ней, не то над собой.
– Но… но… ужели мы так расстанемся: холодно, с досадой, не друзьями!.. – вдруг прорвалось у него, и досада миновала. Он, встав, протянул к ней руки, и глаза опять с упоением смотрели на нее. Ему не то чтобы хотелось дружбы, не то чтобы сердце развернулось к прежним, добрым чувствам. А зародыш впечатления еще не совсем угас, еще искра тлела, и его влекло к ней, пока он ее видел. В голосе у него все еще слышалась робкая дрожь. Говорила вместе и доброта, прирожденная его душе, где не упрочивались никогда дурные чувства.
– Друзьями! Как вы поступили с моей дружбой!.. – упрекнула она.
– Дайте, возвратите ее, кузина, – умолял он, – простите немножко… влюбленного в вас cousin, и прощайте!
Он поцеловал у ней руку.
– Разве я не увижу вас больше? – живо спросила она.
– За этот вопрос дайте еще руку. Я опять прежний Райский и опять говорю вам: любите, кузина, наслаждайтесь, помните, что я вам говорил вот здесь… Только не забывайте до конца Райского. Но зачем вы полюбили… графа? – с улыбкой, тихо прибавил он.
– Вы опять свое «любить»!..
– Полноте притворяться, полноте! Бог с вами, кузина: что мне за дело? Я закрываю глаза и уши, я слеп, глух и нем, – говорил он, закрывая глаза и уши. – Но если, – вдруг прибавил он, глядя прямо на нее, – вы почувствуете все, что я говорил, предсказывал, что, может быть, вызвал в вас… на свою шею – скажете ли вы мне!.. я стою этого.
– Вы напрашиваетесь на «оскорбление»?
– Нужды нет, я буду героем, рыцарем дружбы, первым из кузеней! Подумав, я нахожу, что дружба кузеней и кузин очень приятная дружба, и принимаю вашу.
– A la bonne heure! – сказала она, протягивая ему руку, – и если я почувствую что‑нибудь, что вы предсказывали, то скажу вам одним или никогда никому и ничего не скажу. Но этого никогда не будет и быть не может! – торопливо добавила она. – Довольно, cousin, вон карета подъехала: это тетушки.
Она встала, оправилась у зеркала и пошла им навстречу.
– А будете отвечать мне на письма? – спросил он, идучи за ней.
– С удовольствием: обо всем, кроме… любви!
«Неисправима! – подумал он, – но посмотрим, что будет!»
Он шел тихий, задумчивый, с блуждающим взглядом, погруженный глубоко в себя. В нем постепенно гасли боли корыстной любви и печали. Не стало страсти, не стало как будто самой Софьи, этой суетной и холодной женщины; исчезла пестрая мишура украшений; исчезли портреты предков, тетки, не было и ненавистного Милари.
Перед ним, как из тумана, возникал один строгий образ чистой женской красоты, не Софьи, а какой‑то будто античной, нетленной, женской фигуры. Снилась одна только творческая мечта, развивалась грандиозной картиной, охватывала его все более и более.
Комментариев нет