– Ах, пустите меня! – с нетерпением говорила она, отнимая руки. – Какое доверие, в чем и зачем оно вам!
Она пошла к Полине Карповне.
«Да – она права: зачем ей доверять мне? А мне‑то как оно нужно, Боже мой! чтоб унять раздражение, узнать тайну (а тайна есть!) и уехать! Не узнавши, кто она, что она, – не могу ехать!»
– Егор! – сказал он, вышедши в переднюю, – отнеси пока чемодан опять на чердак!
Он порисовал еще с полчаса Крицкую, потом назначил следующий сеанс через день и предался с прежним жаром неотвязному вопросу все об одном: от кого письмо? Узнать и уехать – вот все, чего он добивался. Тут хуже всего тайна: от нее вся боль!
Он подозрительно смотрел на бабушку, на Марфеньку, на Тита Никоныча, на Марину, пуще всего на Марину, как на поверенную и ближайшую фрейлину Веры.
Но та пресмыкалась по двору взад и вперед, как ящерица, скользя бедром, то с юбками и утюгом, то спасаясь от побоев Савелья – с воем или с внезапной, широкой улыбкой во все лицо, – и как избегала брошенного мужем вслед ей кирпича или полена, так избегала и вопросов Райского. Она воротила лицо в сторону, завидя его, потупляла свои желтые, бесстыжие глаза и смотрела, как бы шмыгнуть мимо его подальше.
«Должно быть, эта бестия все знает!» – думал он, но расспросам боялся давать ход: гадко это ему самому было, и остерегался упрека в «шпионстве».
Он так торжественно дал слово работать над собой, быть другом в простом смысле слова. Взял две недели сроку! Боже! что делать! какую глупую муку нажил, без любви, без страсти: только одни какие‑то добровольные страдания, без наслаждений! И вдруг окажется, что он, небрежный, свободный и гордый (он думал, что он гордый!), любит ее, что даже у него это и «по роже видно», как по‑своему, цинически заметил это проницательная шельма, Марк!
И в то же время, среди этой борьбы, сердце у него замирало от предчувствия страсти: он вздрагивал от роскоши грядущих ощущений, с любовью прислушивался к отдаленному рокотанью грома и все думал, как бы хорошо разыгралась страсть в душе, каким бы огнем очистила застой жизни и каким благотворным дождем напоила бы это засохшее поле, все это былие, которым поросло его существование.
Что искусство, что самая слава перед этими сладкими бурями! Что все эти дымно‑горькие, удушливые газы политических и социальных бурь, где бродят одни идеи, за которыми жадно гонится молодая толпа, укладывая туда силы, без огня, без трепета нерв? Это головные страсти – игра холодных самолюбий, идеи без красоты, без палящих наслаждений, без мук… часто не свои, а вычитанные, скопированные!
– Нет, я хочу обыкновенной, жизненной и животной страсти, со всей ее классической грозой. Да, страсти, страсти!.. – орал он, несясь по саду и впивая свежий воздух.
Но Вера не дает ее ему: это не льстит даже ее самолюбию!
Надежда быть близким к Вере питалась в нем не одним только самолюбием: у него не было нахальной претензии насильно втереться в сердце, как бывает у многих писаных красавцев, у крепких, тупоголовых мужчин, – и чем бы ни было – добиться успеха. Была робкая, слепая надежда, что он может сделать на нее впечатление, и пропала.
Но когда он прочитал письмо Веры к приятельнице, у него невидимо и незаметно даже для него самого, подогрелась эта надежда. Она там сознавалась, что в нем, в Райском, было что‑то: «и ум, и много талантов, блеска, шума или жизни, что, может быть, в другое время заняло бы ее, а не теперь…»
Все это может быть, никогда, ни в каком отчаянном положении нас не оставляющее, и ввергнуло Райского если еще не в самую тучу страсти, то уже в ее жаркую атмосферу, из которой счастливо спасаются только сильные и в самом деле «гордые» характеры.
Да, надежда в нем была, надежда на взаимность, на сближение, на что‑нибудь, чего еще он сам не знал хорошенько, но уже чувствовал, как с каждым днем ему все труднее становится вырваться из этой жаркой и обаятельной атмосферы.
Не неделю, а месяц назад, или перед приездом Веры, или тотчас после первого свидания с ней, надо было спасаться ему, уехать, а теперь уж едва ли придется Егорке стаскивать опять чемодан с чердака!
«Или страсть подай мне, – вопил он бессонный, ворочаясь в мягких пуховиках бабушки в жаркие летние ночи, – страсть полную, в которой я мог бы погибнуть, – я готов, – но с тем, чтобы упиться и захлебнуться ею, или скажи решительно, от кого письмо и кого ты любишь, давно ли любишь, невозвратно ли любишь – тогда я и успокоюсь, и вылечусь. Вылечивает безнадежность!»
А пока глупая надежда слепо шепчет: «Не отчаивайся, не бойся ее суровости: она молода; если бы кто‑нибудь и успел предупредить тебя, то разве недавно, чувство не могло упрочиться здесь, в доме, под десятками наблюдающих за ней глаз, при этих наростах предрассудков, страхов, старой бабушкиной морали. Погоди, ты вытеснишь впечатление, и тогда…» и т. д. – до тех пор недуг не пройдет!
«Пойду к ней, не могу больше! – решил он однажды в сумерки. – Скажу ей все, все… и что скажет она – так пусть и будет! Или вылечусь, или… погибну!»
VIII
На этот раз он постучался к ней в дверь.
– Кто там? – спросила она.
– Это я, – говорил он, робко просовывая голову в дверь, – можно войти?
Она сидела у окна с книгой, но книга, по‑видимому, мало занимала ее: она была рассеянна или задумчива. Вместо ответа она подвинула Райскому стул.
– Сегодня не так жарко, хорошо! – сказал он.
– Да, я ходила на Волгу: там даже свежо, – заметила она. – Видно, погода хочет измениться.
И замолчали.
– Что это так трезвонили сегодня у Спаса? – спросил он, – праздник, что ли, завтра?
– Не знаю, а что?
– Так, звон не дал мне спать, и мухи тоже. Какая их пропасть у бабушки в доме: отчего это!
– Я думаю, оттого, что варенье варят.
– Да, в самом деле! То‑то я все замечаю, что Па‑шутка поминутно бегает куда‑то и облизывается… Да и у всех в девичьей, и у Марфеньки тоже, рты черные… Ты не любишь варенья, Вера?
Она покачала головой.
– Вчера Егор отнес ваш чемодан на чердак, я видела… – сказала она, помолчав.
– Да, а что?
– Так…
– Ты хочешь спросить, еду ли я, и скоро ли!..
– Нет, я так только…
– Не запирайся, Вера! что ж, это естественно. На этот вопрос я скажу тебе, что это от тебя зависит.
Комментариев нет