– Знаете, это удивительно, это надо записать, непременно! Это – страшно верное, наше…
Теперь ясно было видно, что он плачет, – глаза его были полны слез; они выступали сверху и снизу, глаза купались в них; это было странно и очень жалостно. Он бегал по кухне, смешно, неуклюже подпрыгивая, размахивал очками перед носом своим, желая надеть их, и всё не мог зацепить проволоку за уши. Дядя Петр усмехался, поглядывая на него, все сконфуженно молчали, а бабушка торопливо говорила:
– Запишите, что же, греха в этом нету; я и еще много знаю эдакого…
– Нет, именно это! Это страшно русское, – возбужденно выкрикивал нахлебник и, вдруг остолбенев среди кухни, начал громко говорить, рассекая воздух правой рукою, а в левой дрожали очки. Говорил долго, яростно, подвизгивая и притопывая ногою, часто повторяя одни и те же слова:
– Нельзя жить чужой совестью, да, да!
Потом вдруг как‑то сорвался с голоса, замолчал, поглядел на всех и тихонько, виновато ушел, склонив голову. Люди усмехались, сконфуженно переглядываясь, бабушка отодвинулась глубоко на печь, в тень, и тяжко вздыхала там.
Отирая ладонью красные толстые губы, Петровна спросила:
– Рассердился будто?
– Не, – ответил дядя Петр. – Это он так себе…
Бабушка слезла с печи и стала молча подогревать самовар, а дядя Петр, не торопясь, говорил:
– Господа все такие – капризники!
Валей угрюмо буркнул:
– Холостой всегда дурит!
Все засмеялись, а дядя Петр тянул:
– До слез дошел. Видно: бывало, щука клевала, а ноне и плотва – едва…
Стало скучно, какое‑то уныние щемило сердце. Хорошее Дело очень удивил меня, было жалко его, – так ясно помнились его утонувшие глаза.
Он не ночевал дома, а на другой день пришел после обеда, – тихий, измятый, явно сконфуженный.
– Вчера я шумел, – сказал он бабушке виновато, словно маленький. – Вы – не сердитесь?
– На что же?
– А вот, что я вмешался, говорил?
– Вы никого не обидели…
Я чувствовал, что бабушка боится его, не смотрит в лицо ему и говорит необычно – тихо слишком.
Он подошел вплоть к ней и сказал удивительно просто:
– Видите ли, я страшно один, нет у меня никого! Молчишь, молчишь, и вдруг – вскипит в душе, прорвет… Готов камню говорить, дереву…
Бабушка отодвинулась от него.
– А вы бы женились…
– Э! – воскликнул он, сморщившись, и ушел, махнув рукой.
Бабушка, нахмурясь, поглядела вслед ему, понюхала табаку и потом строго наказала мне:
– Ты, гляди, не очень вертись около него; бог его знает, какой он такой…
А меня снова потянуло к нему.
Я видел, как изменилось, опрокинулось его лицо, когда он сказал «страшно один», – в этих словах было что‑то понятное мне, тронувшее меня за сердце, и я пошел за ним.
Заглянул со двора в окно его комнаты, – она была пуста и похожа на чулан, куда наскоро, в беспорядке, брошены разные ненужные вещи, – такие же ненужные и странные, как их хозяин. Я пошел в сад и там, в яме, увидал его; согнувшись, закинув руки за голову, упираясь локтями в колена, он неудобно сидел на конце обгоревшего бревна; бревно было засыпано землею, а конец его, лоснясь углем, торчал в воздухе над жухлой полынью, крапивой, лопухом. И то, что ему было неудобно сидеть, еще более располагало к этому человеку.
Он долго не замечал меня, глядя куда‑то мимо слепыми глазами филина, потом вдруг спросил как будто с досадой:
– За мной?
– Нет.
– А что же?
– Так.
Он снял очки, протер их платком в красных и черных пятнах и сказал:
– Ну, полезай сюда!
Когда я сел рядом с ним, он крепко обнял меня за плечи.
– Сиди… Будем сидеть и молчать – ладно? Вот это самое… Ты упрямый?
– Да.
– Хорошее дело!
Молчали долго.
Вечер был тихий, кроткий, один из тех грустных вечеров бабьего лета, когда всё вокруг так цветисто и так заметно линяет, беднеет с каждым часом, а земля уже истощила все свои сытные, летние запахи, пахнет только холодной сыростью, воздух же странно прозрачен, и в красноватом небе суетно мелькают галки, возбуждая невеселые мысли. Всё немотно и тихо; каждый звук – шорох птицы, шелест упавшего листа – кажется громким, заставляет опасливо вздрогнуть, но, вздрогнув, снова замираешь в тишине – она обняла всю землю и наполняет грудь.
В такие минуты родятся особенно чистые, легкие мысли, но они тонки, прозрачны, словно паутина, и неуловимы словами. Они вспыхивают и исчезают быстро, как падающие звезды, обжигая душу печалью о чем‑то, ласкают ее, тревожат, и тут она кипит, плавится, принимая свою форму на всю жизнь, тут создается ее лицо.
Прижимаясь к теплому боку нахлебника, я смотрел вместе с ним сквозь черные сучья яблонь на красное небо, следил за полетами хлопотливых чечеток, видел, как щеглята треплют маковки сухого репья, добывая его терпкие зерна, как с поля тянутся мохнатые сизые облака с багряными краями, а под облаками тяжело летят вороны ко гнездам, на кладбище. Всё было хорошо и как‑то особенно – не по‑всегдашнему – понятно и близко.
Иногда человек спрашивал, глубоко вздохнув:
– Славно, брат? То‑то! А не сыро, не холодно?
А когда небо потемнело и всё вокруг вспухло, наливаясь сырым сумраком, он сказал:
– Ну, будет! Идем…
У калитки сада он остановился, тихо говоря:
– Хороша у тебя бабушка, – о, какая земля!
Закрыл глаза и, улыбаясь, прочитал негромко, очень внятно:
Это ему в наказанье дано:
Злого бы приказу не слушался,
За чужую совесть не прятался!..
– Ты, брат, запомни это, очень!
И, поталкивая меня вперед, спросил:
– Писать умеешь?
– Нет.
– Научись. А научишься – записывай, что бабушка рассказывает, – это, брат, очень годится…
Мы подружились. С этого дня я приходил к Хорошему Делу, когда хотел, садился в ящик с каким‑то тряпьем и невозбранно следил, как он плавит свинец, греет медь; раскалив, кует железные пластины на маленькой наковальне легким молотком с красивой ручкой, работает рашпилем, напильниками, наждаком и тонкой, как нитка, пилою… И всё взвешивает на чутких медных весах. Сливая в толстые белые чашки разные жидкости, смотрит, как они дымятся, наполняют комнату едким запахом, морщится, смотрит в толстую книгу и мычит, покусывая красные губы, или тихонько тянет сиповатым голосом:
О, роза Сарона…
– Это чего ты делаешь?
– Одну штуку, брат…
– Какую?
– А‑а, видишь ли, не умею я сказать так, чтоб ты понял…
– Дедушка говорит, что ты, может, фальшивые деньги делаешь…
– Дедушка? Мм… Ну, это он пустяки говорит! Деньга, брат, ерунда…
– А чем за хлеб платить?
– Н‑да, брат, за хлеб надобно платить, верно…
– Видишь? И за говядину тоже…
– И за говядину…
Комментариев нет